Другое

Линор Горалик

Свет над Меггидо

* * *
Верю в покойных своей страны, в их подъяремные письмена
вроде и кровью, а то слюной вдоль бесстраничного полотна
вечной проторенной колеи, тракта, трактата от Колымы
до осторожного ну как мы
тоже присядем на две зимы
перед дорожкой?
Mы прилагаемся к их мощам вяленькой плотью в тугих плащах
вроде и белых, а то потри - выйдет подкладочка изнутри
в мелкую клеточку, и поля
густо обложены жирной тлей,
горькой порошей.

Им предстоять за нас в стылой тьме нашей сгущающейся зимы,
вроде и белой, а почему руки не моются добела
не умываются от чернил школьного “плохо себя вели”,
черного “редко себя вела
от этой саечки на столе
к гуще болотной”?
То ли ли дело оне, оне, - разве оне не чистей огня,
рук не пожатнее, не белей правды, разлившейся над землей,
белой дорожки меж двух ноздрей,
немощи бледной в груди пустой,
тряпки парадной?

О, так за что же в ночном аду головы их говорят не то,
с ржавых колов от царевых врат все нам пытаются досипеть,
что физкультуру списал на три и что троих своих сдал на пять,
и что боялся огня в воде
и что в огне не подал воды
трем утопавшим?
Рты их полны неживой водой, и неживей неживой воды
эти их дряблые животы, слабые руки, живые рты,
страшные письма из темноты
сéрдца, где ужас по темноте
меленько пишет.

Нет, мой товарищ по славных слов, полно, не слушай их сиплый слив,
громче тверди в боевой брехне их благолепные имена,
чаще вверяй себя их суду, бойся их гамбургского суда:
праведной саечки с угольком,
ближнего шепота в уголках,
буквенной крошки;
Именем их на своей стене вроде впечатку, а то слюной
наши размазывай письмена, - правдоньки, клятвы о временах,
где мы огню поднесем огня,
не убоимся воды в воде,
плащ отшвырнем, полежим везде
перед дорожкой.

* * *
у семилетнего в обоях живут и бойкие гасконцы
и чебурашкин мокрый носик
и две лошадки друг на друге
и принципы добра и света
и полногрудая Кукуня
и мертвой бабушки кудряшки
и лучший друг трехногий демон
полуголовый полустрашный
всепонимающий любимый
умеющий на истребленье
если ему помазать губы
слюною, сдобренной какао:
проводишь пальцем, шепчешь слово,
рукой придерживаешь сердце,
и больше бабушка ни разу
ни разу, ясно вам, ни разу.
Его зовут Агамумумон
он к нам повернут левым рогом
любимая, ремонт не страшен
любимая, пока мы живы —
но вот он снова проступает
через рулон и два рулона
скажи, что кончилось какао
пригнись перед летящим стулом
и бесполезно звать гасконцев
и это семь - а будет восемь

* * *

Кто у подъезда глухим вечерком грязную стену скребет ноготком,
кто, за терновым скукожась кустом, месит известку изжеванным ртом
перед заходом Субботы?
Здравствуй, душевнобольное дитя, плод нежеланной работы.

Мы не хотели лежать и визжать, вить хромосомную хрупкую нить,
но у подъезда глухим вечерком липкое слово подкралось ползком,
слабые вены надулись:
мы распластались, спластались тайком и навсегда распластались.

Прими и яди же, мычущий деть, ибо сие есть фамильная плоть, -
хрупкие кости, кривая спины, дома родного сырая стена,
липкий глоток из стакана:
скользкой зипрексы тяжелые сны, холод амитриптилина.

Господи Литию, дух Твой сошед с синепобеленных страшных высот
в наш Четверговый крошащийся ад, - сизые губы, малиновый стыд, -
вот мы ничком пред Тобою:
“Господи! Не выводись из меня: что-то я не умираю”.

Смотрит Cуббота, - со свечкой во рту, в дряблой и чистой своей наготе
(белые груди, повапленный рот, полный брезгливости царственный взгляд), -
как к ней крадется согбенный
голем ледащий обоих господ, кровью повязанный пленный.

Что же мы видим из разных окон? Вон он с руки ее кормит куском
белого, мелого, с хрустким песком, с тенью терновой на лбу шутовском,
с сизою веной височной:
липнуть друг к другу дурным языкам, виться веревочке вечно.

Скоро же, скоро в терновых кустах криком и мыком зайдутся уста,
скоро смешаются известь и плод, липкое, красное, черный послед —
и народят Воскресенье, -
твердые кости, расплывчатый взгляд, триттико по расписанью.

Сыночка, слюночка, ночь на дворе, — высунь язык, причастимся даров,
после же сядем по острым углам тупо сидеть у пустого стола,
синим мелком обведем зеркала, белым начертим сигил на полу,
мелкую крошку подлижем:
аще блаженный и правда блажен, аще наследует стены и жен, -
рту, что касался аптечных вершин
Пятничный ужин не нужен.

* * *

Машенька держит зло под теплою флискою голубой,
пока говорит с тобой:
зубы его остры и лапы его страшны,
когти его черны,
оно проедает Машеньке розовый, как арбуз, живот,
Машенька не подает
виду: оно свое, - выношенное в груди,
рожденное через рот.

Крепче держи его, когда Машенька упадет:
ну как оно умрет от голода, ну как не перенесет
холода, - худи свой подними,
прими
в этом бою
участь единственно правильную свою,
ибо любимец Господа, - нам с тобой не чета, -
просит шепотом: "Живота, живота!"

* * *

Как пойдет двором нашим черная полоса,
как мы глянем ей в родненькие глаза,
а она в ответ не мигает, —
только машет стоптанным костылем
да кривит еблет, да слюнявым ртом
загребает воздух, — а слов все нет,
и во рту у ней этот черный свет
никого у нас не пугает.

А навстречу ей белая полоса
выступает в дебелой своей красе:
у нее грудя и она в пальто
о шести рукавах, и из нас никто
ей в глаза не смотрел бы, да вот она
как качнет железным своим бедром,
как тряхнет головою,
как ухватит за горло, и мокрым ртом
сладко выдохнет прямо тебе в лицо:
“До чего ж повезет тебе, подлецу,
замутить со мною”.

И стоим мы, сирые, на крыльце,
и на горле красная полоса,
а они сближаются у крыльца, —
одна страшная, сладостная лицом,
а вторая уебищная с лица, —
и вот-вот отступит пред светом тьма,
и останемся высвеченные мы,
пятясь к стенке пред белым ее пальтом,
перед полным ртом на лице пустом,
перед полною чашей, тугим животом,
сытым диточкой, жирной клячей.
Божегосподи, не допусти беды, -
не оставь без нужды, без честнó‎й беды:
вот мы мелко дрожим да поклоны бьем,
да кривим еблет, да слюнявым ртом
загребаем воздух - а слов все нет,
и во рту у нас этот черный свет
ничего для Тебя не значит.

* * *

Свод над Меггидо, свет над Меггидо
догорает;
демон молодой, демон молодой
помирает.
Дай на память я, дай на память я
да с копытцев
черные сниму, черные сниму
черевицы:
нам еще бежать, нам еще бежать
до Шеола;
нам еще лежать, нам еще визжать
у Престола.

* * *

Память, старея, становится палимпсестом:
лица покрываются трещинами слов.
Старея, становятся палимпсестом лица:
узнаешь в каждом следующего за ним.
Становятся палимпсестом лица, узнаешь,
почему старая тетя Наташа щурилась на тебя.
Палипсестом - лица, узнаешь? Почему
они забивают глаза копошащейся чешуей?
Лица узнае́шь; почему они год за годом
не оставляют тебя - никогда не узна́ешь.
Узнае́шь, почему они год показывали тебе
карточки, заставляли повторять слова.
Почему они год показывали всем своим видом,
что ничего особенного не происходит.
Они год показывали всем, как прекрасно
ты справляешься: застилаешь постель, читаешь слоги.
Год показывали всем, как ты сам
завязываешь себе ботинки, ешь кашу.
Показывали всем, как ты до сих пор
наизусть читаешь устав своей роты.
Всем - как ты до обеда помогаешь медсестрам
мотать бинты и складывать пластыри по размеру,
Как ты до обеда совсем как взрослый
медленно убираешь за собою посуду.
Ты до обеда совсем легко переносишь их взгляды,
это после обеда возникают сложности, шприц, ремни.

* * *

кто из конца в конец темным двором души
мечется с фонарьком сердца слабого своего,
тот бросается наперерез первому же, кто шел
через колодец, - и ну понимать его, и ну понимать его

сердце выхватывает из тьмы мусорники, дворцы,
пойманного врасплох насмерть залюбленные глаза;
вот он пятится от тебя в приступе немоты;
к счастью, ты все сказал, к счастью, ты все сказал.

* * *

«-…Вдруг Китай за стенками брюшины?
Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай.»
Г. Дашевский


То ли младенец внизу болен, а то ли котята в колодце заплеванного двора
предлежат сему миру в лоне матери так, что она со вторничного утра
надрывается натрое; этим же не до смеха, Гришечка:
пуповина тонка, и напуганы все трое.

«Вдруг окажемся мальчики мы, и вдруг мы родимся в приличный дом, -
спирт, салфетка, зажимы Федорова, стыдливый кулек со льдом
в пальцах мамми; матери труп в городском колодце;
“Вот молодцы!“; “Да будьте же вы людьми!..”»

Се ли болезнь, когда в день седьмой свою плоть младенец оплакивает навзрыд?
Спирт испарился, и в третьем подъезде незлые люди мальчиков, мальчиков раздают
в добрые руки; седьмого дня раздавали щенят,
завтра слесаря женят, дома ему не с руки.

* * *

Неоромантизм
============
Горе тебе, красавица с головой невинницы, -
птице-визгливице-что-ни-ночь,
сладостной вертогузке с пером и пухом в тугих местах, -
ибо наступит час, когда и тебе в межзеркальной глади
явится та, что является нам - поплоше - в навязчивой другоряди.

Будет она сперва аки курва кривая за светлым твои престолом
корчить такие рожицы, кои корчить пред дéвицей не пристало,
дергать за мелкие перышки, шею лизать сладострастным жальцем,
трогать тугие места многоузлым пальцем,
толсто поигрывать голым жвальцем с застрявшим сальцем.

Ты же ей скажешь в ответ, что вертела и не таких поверх полных лядвий,
и не такие кости сосала в навершии красных линий;
жальце осалишь жальцем и палец направишь пальцем, -
тут-то она, небось, и взвизгнет, и твердым поедет рыльцем
сверху и донизу биться костями с твоим невозбранным тельцем.

Горе тебе, призовая павлиница нашей куриной битвы,
выпавший колосок ее жадной жатвы,
сасная, инстаграммная, толстая, с мертвой полуживая
девочка с гадким телом, с невинною головою,
с блеклой, костлявой, тащащейся по-тобою.

О, наша Лена, Леночка, мокрой своей любовью
ты прикуешь ее к своему погну́тому изголовью;
мы же, живые, встанем кру́гом и будем хлопать и топать, -
хлопать глазами и сладкие булки лопать.

* * *

О Прошлом плачут над пустой могилой:
в ней Будущее наше нерожденно;
О Будущем над тяжким гробом плачут:
там Прошлое, ушедшее бездетным.

* * *

Сытый голодного силится, бьется,
хочет понять:
"Брат мой опухший, в полом аду твоем
жив ли Господь?"

Бьется голодный, - сытого, сытого
хочет понять:
"Брат мой подсушенный, в полном аду твоем
есть мармелад?"

Господи, Господи, дай же ты каждому
ложный ответ, -
нет, лишь сопит, рукавом утирается, -
жрет мармелад.

* * *

в огонь рождественской ангины плеснувши спирта,
протяжно стонет бредовидец от боли крепкой,
и восстает до ноутбука, до туалета,
и майка бьется за плечами, скрипя от пота.

к нему с гардин слетает Робин розовогрудый
в его очочках круглый отблеск тридцать седьмого,
он шестиклюв, и в каждом клюве ордеропринтер,
и тридцать три перста свинцовых полны печатей.

и наш становится летаем и дыхом страшен,
но только ножки как у кошки и ручки-дрючки,
и звон в ушах, и третий ордер на имя мамы,
и содроганье потолка и всея Отчизны

не подведи его, гардина и табуретка,
он виждет цель, он внемлет клекот, колготки тянут,
пока мы господи помилуй и что же будет
он не допустит не позволит стоять не может

но тут приходит доктор мартин по кличке лютер
и шприц наполнен аспиринопрескриптонитом
и рвет язык и режет сердце соседи держат
и после третьего укуса все удается.

но мы с тобой пойдем на митинг, пойдем на митинг
у нас под джинсами колготки на сердце метки
и молодцами воронцами суперскворцами
вернемся с гордою ангиной под наши елки

о черные крыла простынок решетки окон
и Бейн, крадущийся по венам с веномом верным
он там, в Кремле, одно задумал страшней другого
а мы не можем дотянуться вполироваться

дай мама серые колготки мы улетанем
мы в черных ушках выше башен в Готак-то Сити
и раскаленные вопросы на каждом пальце
еще бы не было так больно где глаз и горло

мы всепобедны потому что отчизнолюбы
вот только он зовет нас шприцем и машет взглядом
и что-то вкусно так кусает, что рот сладеет
один укол а после в битву или не можно?

о мама, мама, что нам делать, не поддавайся
я видел ты сидела нежно на табуретке
и на кровящейся коленке очкастый Робин:
клюет-бросает, ржет и смотрит, клюет-бросает.

Московский цикл
(Александру Гаврилову - как и почти все)

I.

(Поглядите, как бросается
Белый низ на черный верх.
М. Айзенберг)

Вот она, моя красавица Москва;
посмотри в ее невинные глаза:
«Сулеймановна, отвесь-ка мне мясца:
два замерзших под мостом окорочка».
Нарастай, живое тело холодца,
верь, капустная пустая голова:
доедят печных румяных молодцов,
так и мы с тобой сойдем за молодца.
Бледномясый непроваренный дружок,
навались пустым ребром на посошок:
эту мокрую клеенку пересечь,
с мутным хреном за Москву перетереть,
похвалиться, что держался молодцом
в нашем майском победившем холодце,
и на вилочке, на вилочке торчал,
и под ложечкой, под ложечкой темно.
Зубы кроет чистым золотом Москва,
чтоб Господь ей в рот смотрел, а не в глаза;
Сулеймановна, на кончике ножа
поднеси нам порошка и ешь уже.

II.

ХОРРОР

Где Москва-река упадает в Лету,
о гнилую решетку клетчатые бока
обивает корабль складчатый,
и кривуль карандашный нежившего пассажира, -
безо рта, но с хером от пятой строчки и до полей, -
то как шмякнется плоской рожей, то глянет издалека
в глаз крысиный сводчатый, черный издалека,
а вблизи такой, словно глазика-
то и нету.

Запряжен в хароновский воронок
их хвостами сросшийся пятерик,
и в кабине радио - то “Пищит Москва”,
а то воет Дух на святой волне,
и чернильные зубы точатся о бока
всех, кого ученическая рука
смяла в клетчатый ком и отправила в чернь клозета
без бачка, но с "хером" на грязном кафельном ободке,
и теперь они вместе в геенне Мосливняка
полируют шариковые штыки,
точат в кровь карандашные грызюки,
ждут, когда мы, сраны троешники,
к ним сольемся, только воды в нужнике-
то и нету.

Но во облацех есть темна вода
и полна говнеца, аки мы всегда,
и когда на нас низойдет она,
мы сольемся, Господи, пред тобой,
под Москву Твою с черной рекой Твоей:
будь наш хер хоть от пятой строчки и до полей,
а в тетрадке Твоей по клеткам стоит конвой,
и во всей этой "крепости" без замка
нарисованной нами еще тогда,
когда много тверже была рука,
кроме нас никакого, в сущности, крыснячка-
то и нету.

III.

лицом опухла и прекрасна, у Красных у ворот,
в булыжник вперив деревяшки, Русалочка поет.
скрипят колесики подставки, прохожий мается,
и голос волнами над миром переливается.
и ведьма мушкою садится на грязный локон ей,
и ночь бездонная ложится на порт пяти морей.
какой там принц, помилуй боже, когда судьба дает
петь “Бублички” за русский рублик у Красных у ворот.

IV

РЕПЕТИЦИЯ ПАРАДА // (Ю. Гуголеву)

Любовь Небесная сквозь дырочку в тумане
глядит-не дышит, как румяный из ПОГОНа
прыг через меленький собачий ручеек
возле Воздвиженки; ладонь ее потеет,
туман разлазится, она не замечает,
что свежесбитый пулеметчиками пес
уже вознесся и у риз ее верти́тся, -
и так подставится, и этак повернется:
ему положены два белыя крыла,
она ж вцепилась в ближний шпиль и поплыла.

Пятнистый бобик с головою крокодила,
ты сам знавал терзанья сладостного жала,
ты был фельдмаршалом, ты выводил своих
из-под Никольского, из двух котлов у Плешки,
из смертной битвы при кафешки возле блошки, -
и умер гоголем, под свой же адский лай
бросаясь грудью на поток защитной краски
за трех щенков, сосущих мамку под киоском,
не разобравшись в этом мирном пиздеце,
в оргиастическом лелеяньи конца.

Любовь Небесная, вернись к своей работе!
Мы тоже слабеньки в своей румяной плоти,
мы вроде песиков, - мы пустим ручеек
при виде этих груд из тела и железа,
но нечем лаять, - так утри ладонь об ризы
и нам на правильное место положи;
а без Любви оно и сухо, и противно, -
спаси нас, милая, в сей горький миг уставный,
чтоб нам постанывать сегодня не по лжи:
пусть над ПОГОНовцем крыла раскинет бобик,
над Машей - кошечка, над Сеней - упырек;
храни нас бобики - никто не одинок
в рассветный час, когда асфальт дрожит и гнется:
пока Отечество не всхлипнет, не забьется,
в предсмертной судороге в крик не закричит,
рука Всевышнего Отечество дрочит.

V

в еёйных теремах древесные перильца
ногтями подраны к подвалам от палат
и в клетках стволовых то кенар претворится
в соколика, то ад соколики творят
сама немытая, но брови сурьмяные
сидит красивая и страшная и ждет
когда Бирнамский лес на ложки хохломские
пойдет

VI

ЭЛЕРС-ДАНЛОС

Младенец кусает себе пяту, и гностик-отец от упадка сил
а ну чесать про конечный мир и бесконечность войны со злом,
пока сей малый уроборос урчит от боли и бьет рукой,
и слюни капают в колыбель, и зло ему лижет шерсть на крестце

А в окнах солнце висит крестом, двояко выгнут терновый куст,
и в васкулярах Москвы-реки сквозь лед кроваво глядят буйки,
и в тесной проруби мужики купают голые пузеля,
пока крещенские вензеля с презреньем описывает теософ

И мать младенцу голодной кутьи пихает крошку в размытый ртец,
а он выплевывает прикорм и выворачивается ужом,
и дикий рев его голышом плывет по льду к неживым баржа́м,
и в страхе звякают колокола, и мы сгибаемся до земли

О, гибкий отец, ученый дурак, и твердовыйная мать-Москва!
мы поползем по твоей земле от колыбели до полыньи
и сгинем в маленькой полынье, во влажной твоей ледяной полынье,
и вот один, обойдя буйки, въезжает по самое ВНЖ

И вновь младенец кусает пяту, крича от боли в сведенной пяте,
а ты лежишь, расставив мосты, колокола свои теребя,
пока мы лупимся об тебя, всем телом лупимся об тебя,
распялив свои размытые рты, морозя голые пузеля

И шерсть с окровавленных пузелей вмерзает в брандмауэры твои,
стоит невиданное тепло, сверкает солнечное стекло,
в подземных сокровищницах твоих сверкает искрами кодеин,
поглубже пытошный теософ готовит отцу иордань со льдом

И вот отца низводят к нему за оба вывороченны крыла,
и всякую правду исполнят они, оставшись с купелью наедине,
и то, что увидят в тебе оне, оставшись друг с другом наедине,
наверное, стоило ВНЖ. Наверное, стоило ВНЖ.

VII

КАМАРИНСКАЯ

-- Ах ты, сукин сын, камаринский разночинец,
главной книжечки с нашим Божечкой разночтенец,
ты куда бежать и орать визжать
вдоль Покровки, сын полукровки?

-- О, визжа шелками, дыша туманами коньяка и
яростного мороза, я войду под свод кабака и
отодвину похмельный ковш, ибо мне московский
хмель говорит: "Побудь со мной, нетаковский!"

-- Ах ты сукин сын, чужое дитя Отчизны,
Божий слепочек из нику́да и протоплазмы,
ты почто зассать наш попляс плясать
вдоль столешниц, делатель грешниц?

-- О, седой паяц, я потому не пляшу и
рож не строю, что уже давно не грешу и
лишь пляшу поджилками, когда в пограничной зоне
хмырь ласкает красный, пока я сжимаю синий.

-- Ах ты сукин сын, протестная твоя гузка,
семицветный шарф, трехцветная водолазка,
ты зачем бросать наш калач кусать
бородинский, всем нам единский?

-- O, во рту моем прорастает если бы да кабы и
мой язык во мху заплетается за грибы и
вижу я такое, что от Покровки и до "девятки"
нет вкуснее закладки, чем эти мои опятки.

-- Ах ты, сукин сын, на обитом ковром пороге
Родины, головою туда, где ляхи,
ты почто лежать и сипеть дрожать,
помиранец, мамкин засранец?

-- О, когда б я правда на общее дело отдáл концы и
лег с концами и с выражением на лице и
выл предсмертно, то в этом своем непрестанном вое
всех бы сдал Москве, к кому повернут был головою.

-- Ах ты, сукин сын, безъядное твое жало,
что ж тебе на том порожике не лежалось, -
ты куды ползти, сжав себя в горсти,
беспрозванец-грауэрманец?

-- О, мне смерть моя не красна без кирпичной твоей крови́ и
дай же мне остаться не в кабаке, а в твоей траве и
воспросить напоследок, вцепившись в твою штанину,
то, что вовсе знать не положено гражданину:
что ж я, сукин сын, все бьюсь о твои пороги,
что ж я, сукин сын, все вьюсь по твоей дороге,
что ж я, сукин сын, все друг твоего народа,
что ж я, сукин сын, все смотрю на твои ворота,
что ж я, сукин сын, все вожкаю жалким жалом,
что ж, я сукин сын, все сыт твоим конским салом,
что ж я, сукин сын, все дрыжжу своей ногою, -
там одной ногою и здесь другою?

VI

Синие вагоны, черная вода;
ты еще зеленый, не живи сюда.
Не пылит дорога, не поет конвой;
посиди немного, нам до кольцевой.

* * *

Лирика

<Д.Н.

Время в белом халате потрясает баночкой с арбидолом;
больная лежит одетой; работа в черном худи поводит жалом;
экзогенное автоимунному подмигивает, завернувшись в штору;
боль с трамадолом
лежат в обнимку, больная лежит в жару, отдается жару
собственных рук ледяных, - ничего; Время идет к трюмо,
мажется, тянется, душится, и пятно блевоты
на халате похоже на крест; распятый думает: "Как-то оно само".
Сердца крошечный клапан, приотвори уста, говори
тем языком, который не знает ужаса, потом еще повтори:
"То, что сердце выблевывает в корчах немого плача,
кажется меньше снаружи, чем изнутри".
Больная ползет в туалет; собака просится в туалет;
горе тому, кто услышит, что больная ей говорит;
Время, сдавшись, уходит, и где-то там раздвигает шторы
маленький панк с глазами встревоженной капибары.

* * *

Баллада для Арсения Рогинского; 28.12.21

То ли мелеет река
времени, то ли много их полегло на дно,
только папка теперь приносит в дом с ледника
в каждом куске то одно,
то другое: письмо треугольником,
соску, платок, завязанный узелком,
обгорелый лист дневника.

А как стала бабка ночами выть,
мы с Ваньком пошли рубить полынью,
- за годком годок, дорубились аж до детсада;
выпить надо, -
мы выпили, а под ледком пальто
уже видно, и вроде бы ровно то,
что бабаня нам описала.

Проломил Ванек роддомовские деньки,
отшвырнул кровавые тряпочки,
закрестил меня, а потом себя,
потянул за рукав и ворот, -
и полез на нас из той полыньи
завывая и мерзлые зенки лупя,
наш сосед Терентий Егоров.

Я ему в ебло, рукава назад, -
а то их его знает, расстрелянных, -
и пополз-пополз, ну а мы с Ваньком
за спиной у него гуськом:
стремно, сука, и бабкой пиздеть не велено:
будет плохо ползти - так пинай под зад,
а пиздеть не велено.

А бабища села на крепкий стул
и ему говорит: "Терентий." -
а с него-то часики капают,
и где натекло - там видать, как еблом об стол,
а потом по пяткам, и как он ползет под стул
а они его цапают.

А она: "Терентий". А он,
гондон,
языком мороженым давится,
так она говорит мне: "Дай кипятку,
а то он не справится".
Вот он давится
кипятком и тоненьким голоском
говорит: "Ильинишна, я-то справлюсь как на духу,
да тебе не понравится.

Был твой Савва мужик с большой головой,
может, даже еврейских каких кровей,
не давала ему его голова покоя.
И была у меня, если помнишь, свыня
призовая.

А как Савва твой все тащил в семью,
возжелал твой Савва моей свыни,
и сама ты знаешь, когда, тогда
написал твой Павел туда, куда,
что японцы мне для моей свыни
передали жиру,
и я ту свыню загнал в полынью,
а она визжала.

А как стали мне яйца в тиски совать,
чтобы я по-японски стал говорить,
я им честно сказал, что Савелий твой
был всегда мужик с большой головой,
не чета мне, зяме:
он и шифр наладил, и письма слал с голубями
связному в Польше.
А стреляли в нас - Павлу промеж глаз,
ну а мне в живот, чтоб подольше."

И стоим мы с Ваньком дурак с дураком
и Васек меня тычет в бок кулаком:
дед-то наш, гляди, по-японски знал,
старикашка хренов;
а с Терентия каплет военный год,
лужа тихо трещит, бо бомбят завод,
а бабаня мне: "Поднеси еще кипятку
ему, говнюку,
да поможь ему встать с коленов".

И живет Терентий у нас в избе,
вроде мерзлой тени сам по себе,
ничего не жрет, только воду пьет
и ночами воет:
то он деда зовет, то болит живот, -
а бывает, шепотом с бабкой трет,
а чего они трут - бес знает.

То ли наступит март, а то ли черным льдом
этих дней затянется полынья,
только ни ты, ни я
кровь ледяных порезов пока что не смыли с рук;
черен лицом папка, вернувшийся с ледника в дом;
черен палец во льду; мы же с тобой во мрак
льда родимого всё глядим, пока их едим;
а они
из-подо льда глядят,
пока нас едят.

* * *

всех растолкать и из всех умереть первым
первым же и подойти к ладье Харона
быть тем одним, чей обол ему ляжет в руку
выплыть вдвоем с ним на середину Стикса
резко Харона толкнуть и остаться единственным в лодке
к берегу мерно грести и у берега в лодке усесться
ждать, когда на берегу замаячат знакомые тени,
в пальцах оболы вертя и слюну с них подолом стирая;
лодку рукой обвести и сказать этим теням открыто:
«видите груды монет? что мне делать прикажете с ними?
рыбам кидать? покупать на них воду и ветер?
нет, мне не надо обола; но вместо того я желаю
чтобы монеты свои закопали вы в жирную землю
ближнего поля и водами Стикса полили,
солью посыпали, "крекс, фекс и пекс" прошептали
и постарались заснуть. Утром же волей моею
в поле оболы взойдут, и на каждом из древ по десятку
новых оболов. В ту пору прибудут другие
мертвые души; пускай они тоже сажают;
я же из этого чёлна продолжу учить вас, как ныне.»
тот же, кто спросит: "Зачем нам, Господь Иисусе, такие деньжища?"
будет мной лично низвержен во ад, где котлы и чесотка,
ибо не я ли за ваши грехи оказался здесь первым
первым я умер за вас ради тяжкой работы,
всех растолкал, повредил указательный палец,
взял на себя нашу общую трудную ношу;
вон как сквозь черную воду уставилась морда Харона
страшными мертвыми зенками, - греки не дремлют,
самаритяне не дремлют, укропы и американцы:
каждое дерево - "моська", а пять деревец - и подлодка;
глянешь на берег другой и подумаешь: «Где-то там деду не спится.
спи, мой родной; твой обол я навеки запомнил:
темный, со смятым бочком; я найду его среди оболов
и на него закуплю маленький, с палец, безжалостный ножик;
помню победы твои, не предам твою славную память, -
нашими будут и Стикс, и Аид, и любое подземное царство;
тот же, кто спросит меня: "Для чего нам, Господь Иисусе,
мертвыми вновь погибать за проклятые эти пространства?",
тот или укр, или грек, - а зачем нам здесь укры и греки?»

* * *

в прозекторской во тьме стальной бездонной
и безымянной для таких ничейных
бескровная красавица безвинной
внутри себя и просит и пеняет:
«упрямица моя или упрямец
решил пожить ну вот мы и пожили
угомонись же детка не ругайся
ужо придет прозектор, как услышит,
как скажет "кто не слушается маму
тот препарат - а ну несите стекла
у нас мамаша госучережденье
вы мать или не мать куда годится
и не хамите я тут третью смену
вон спицу спиртом протереть не могут
а как нагавкать так считай профессор"
так замолчи же киса правда хватит
пожалуйста не надо очень страшно»
безвинная ж ни шороха ни звука
там никого какой там звук и шорох

* * *

А когда Он Смертию Смерть попрет, к Смерти Смерть подойдет и давай живот
щекотить сестре ржавым перышком под кладбищенским под околышком.
Ну, а Смерть - та Смерть давай за бока костяными перстами хватать легко,
и гнилые уста обводить перстом, и гнилые уста прижимать к устам,
и в кладбищенску травоньку упадать, и шептать: "Родная, не может быть",
ну, а Смерть смеется и гладится;
и Они попраются во траве, скрежеща венцами на головах,
и была одна, а теперь Их две, и любой душе падать на перо,
а потом еще падать на перо, и везет еще, если войдет перо
в ту же точку.
А во гробех мы, и гнилы уста вообще не просили же живота,
а просили буковок на листе, трамадола, конфетку ради Христа
или даже не надо ради Христа -
ради сахарочку.

* * *

Бьется, бьется белый голубь
в небе черном;
ходит девочка за гробом
с расщепленным лбом:

«Вот тут у нас и калина, и калина, и малина,
а я еще не видала свово Господина.
Он, говорят, собой страшен, ликом страшен,
а может, мне только он и нужен, другой не нужен.

У него на крестце звезда, на голове рожки,
он выйдет, глянет на мои ножки, поклонится в ножки:
"Вся калина твоя, Катя, вся загробна малина,
бо ты была хорошей слугою свово Господина."

А я подойду к нему поближе, склонюсь пониже,
да как плюну ему в очи, в стальные очи бесстыжи:
"Вон что стало с моей головою, красивою-молодою, -
так почто же эта сука осталась живою?

Девочка Катя на стройку ходила, по стройке ходила,
как ты и пообещал мне, бомбу находила;
принесла ее в школу - как надо, в день парада,
полетели по небу белые тапочки моего отряда,

Только эта сука в туалете сидела да песни пела,
и скорая к ней успела, и вторая успела.
Так не целуй мне, подлец, ножки, на черной дорожке,
а скажи лучше, сука, за за что мне такая мука?»

Бьется, бьется голубь белый,
бьется-рыдает,
а Катя все не понимает,
ну не понимает.

И почто что Кате калина,
почто малина,
если ей так и не кажут
ее Господина?

Катя на троне сидела,
голубя ела,
всем нам к первому уроку
приходить велела.

* * *

Велик палач, чей ноготь на мизинце
довыращен, взострен и намуштрован
до глазья вырывающего блеска:
как целен этот честный человек!
Нам повезло, но мы и молодцы:
мы отсмотрели восемь кандидатов.
Один был вежлив и пожал нам руки;
другой, напротив, был смешно брутален;
у третьего семья и двоеженство
и он не сможет выходить в ночную;
четвертый убоялся вида крови,
когда мы показали нашу кровь;
неплох был пятый, но когда его
спросили, кем себя он видит через
пятнадцать лет, он заявил, что просто
хотел бы быть хорошим палачом, -
а с этим мы бы справились и сами;
шестая отказалась от зарплаты,
а этот был седьмым, и дивный ноготь
нам все сказал красноречивей слов,
но все-таки и мы не лыком шиты:
спросили про удачные проекты,
и он сказал, сверкнув зубным протезом:
“Я знаю, что я малого достиг,
но многое почуял и нащупал”.
И, прикоснувшись к режущему краю,
немалое почуяли и мы.
Ах да, конечно, был еще восьмой.
Восьмой до нас работал в магазине, —
кромсал сыры, завешивал курей,
драл чешую с почти уснувшей рыбы;
он хорошо поговорил с эйчаром
и был готов начать пытать во вторник,
но руки его были неопрятны
и облик не казался завершенным.
Я предложил позвать его в интерны.
Мне, покачавши ногтем, отказали.



* * *

А как выйдет младенец биясь и крича
так сосед вызывает мента и врача
и склонившись над яслями оба
держат тайный совет с ослецом и тельцом
оттесняя подальше Марию с отцом
не мелькайте мамаша я тут говорю с понятыми.

И пока ему мент указует козу
врач глядит ему в черные эти глаза
еврейчонка зайчонка сучонка
и жалеет соседа бессонного пса
и не знает какого тут сунуть упса
самому бы принять и поспать до второго захода.

И пока ему врач отмеряет на вес,
мент успел обойти весь овин и завис
ибо тоже не зверь но зверяче
озирает пеленки трусца пальтеца
почерневших с лица ослеца и тельца
тут бы просто свалить но ведь сука опять дозвонится.

И пока ему каплют в развешенный рот
он орет арамейским орет и орет
батя мнется Марию колбасит
и в запаре ослец не сказал ли чего
и как может телец утешает его
ну сказал выпивают немножко живые же люди.

А орет и орет он ногами суча
про тельца ослеца и мента и врача
и соседа конечно соседа
надрываясь и членик себе теребя
он орет "я, зараза, достану тебя -
но не так, как ты мог бы себе скудоумно представить."

И соседа внезапно смертельная мгла
накрывает и душит в кухонном углу
и становится страшным окошко
потому как бы вроде и грязный расклад
понаехали сквотят младенец орет
но вот прямо мента и врача психанул я чего-то.

И крадется ко хлеви во страхе ночном
и руками махает под хлипким окном
мол, не надо, валите, ребята,
только мент уже пишет чего-то в блокнот,
только врач уже пишет чего-то в блокнот,
завтра в шесть на вокзале скажите спасибо не вызвал опеку.

И бежит он домой прошибая кусты
и впускает на кухню врача и мента
и мычит а они отвечают
и хотят говорить о себе и других
а выходит об этом засранце в яслях
потому что собрались во имя его он сопит и смеется.

А в хлеву тишина. В небесах тишина.
Пять пятнадцать. Из хлева выходит она.
Спит младенец. Нагружен Иосиф.
И у желтой звезды на его рукаве
очертания Иродовой головы
с бородой и в короне но это конечно случайно.

А телятя ослятю бодает под дых
что им будет за то что укрыли таких
а телятя мумучет и плачет
мент же думает молча слипая глаза
что-то братьям в коринф я давно не писал
врач же думает молча слипая глаза
а хорошая вещь этот самый упса
как не выпить-то весь пузырек расскажи мне парнишка.

* * *

вот этот камень со следами крови
вы сами положили нынче утром
нам в слабую протянутую руку

* * *

Тварь кабинетная, писчебумажная блошка, и на тебя найдется
тот молодец с молоточком в родном в Отечестве, коему доведется
гордости нашенской ради двумя неправыми кулаками
всех вас таких подковать железными сапогами.

Перво лежать тебе на спине пред пресветлые очи, покорно задрав вертлуги,
после на голом плацу молодцом корячиться, падать Отчизне в ноги,
первый железный хлеб догрызая вприхлеб с марганцовой взвесью,
в нем находить не вкус, но соль Отечества в смеси с его же спесью.

Где теперь твоя книжная глупость, какой умляут рогатый
взвыйдет тебе на помощь из жалкой прописи рифмоватой,
чтобы смотреть бессильно, как брод печется в огне, и вторая пара
медленно раскаляется, как ты пляшешь в ней завывальную мимо хора?

Честное, мелкое, полное по ктенидьи бледной святой водицей, —
кто с тебя стащит третью железную пару под Вустерлицем,
всунет ладони, пройдет на руках вдоль родного поля,
скиснет от дикого хохота прежде, чем слечь от пули?

Что ж, наступил твой час просипеть свое государево слово, свое дорогое дело:
“Хватит ли у Отечества крепкого кирпича на любое родное дуло?” -
и умирать дрожать, пока чадом исходит ад, где третий переплавляется хлеб железный
в ужинный суп твой из дюжины топоров и воды бесслезной.

* * *

Диме Неяглову

                     Вот кто-то с горочки спустился
                     Наверно милый мой исдох
                     На нем военна гимнастерка
                     Небось он в ней-то и исдох
                     Д.Н.

Мой ротный мальчик, мы еще в войнушку
не кончили; никто не победил нас
пока что, - но Она, Дизентерия,
куда нежнее ихних грубых пушек:
о, как лежал я у тебя меж бедер
в обмоченном и засранном окопе,
и как Она царила между нами,
к вершинам унижения и боли
обоих нас ведя поочередно!
Я перестал натягивать штанишки
на третий час, - но сколь же целомудрен
был ты, мой крот, мой маленький зуавец!
Ты бился с о ширинку до упора
дрожащими руками брадобрея
и гитариста; твой большой и бледный
прекрасный член кренился, словно пушка,
подкошенная авиаударом,
и я, живой, в бреду дизентерийном
все пил и пил сладчайшую боржому
из этого расставленного устья.
О, пушечная тощая корейка
с прожилками стесняющейся страсти!
Когда меня ты можешь слышать сверху,
в последние бесследные минуты,
то знай: здесь ничего не заживает,
и все, что мы натерли друг у друга,
останется саднящим и пунцовым.
Здесь также нет котлов, и вил, и шильцев, -
славянский бес - он нежный патриотик
и все отдал на ядерца и пушки, -
а пламень не страшней дизентерии
и члена твоего не тяжелее, -
но я - здесь я, и я тебя желаю,
и я тебя дождусь, мой бледный, ротный,
мой мальчик, не успевший расстреляться.
О, Сталинград, я черен, но прекрасен,
и чувствую всей содранною кожей,
что се, и пламя адское привстанет
расплавить пуговку на гимнастерке.

* * *

To self

А как возьмут тебя за рукава,
то вспомнится не вялая трава
меж тополями во дворе хрущобы,
но рокот пылесоса за стеной
да маленький мазочек заварной
на дне наполеоновского плана
встать рано,
выйти к сини ледяной,
не опоздать к началу не учебы,
но стрелки в туалете с Ильиной:
списать - забыть - забить - сидеть одной -
порвать колготки щепкою шальной.

А как попросят просто рассказать,
когда и с кем, то вдруг сообразить,
что, в сущности, давно и кто попало
нам рассказал на за школой на троих
про то, что происходит у двоих,
когда они запрутся после брака
и лягут раком;
ягодицы их
придут в движенье, и они помалу
исполнятся намерений благих
явить на свет детишек дорогих
(механику оставим для других).

А как швырнут об стену в уголок,
откроется, что тот, кто поволок
за волосы тебя в полоску света -
он так же шел по нашей синей мгле
под ранцем к твердой каше на столе,
к записке «Разогреть!», к кусочку хека
иного века;
седьмая кровь на детском киселе
из каменного сладкого брикета,
в свое тринадцатое лето
он тоже проебал свой велик где-то
и в уголок отправлен был за это.

А как ты это все сообразишь,
так ты сквозь кровь в харчке вообразишь,
наверное, что Родина едина
и что хрущобы, велики, кисель
нас общей тропкой довели досель,
а потому и ты десницей крепкой,
подтянутый и крепкой,
себя сейчас ебашишь в край стола;
лицом; что как-то жизнь твоя могла
и то, и это, и таким макаром,
и эдаким, со знанием и с жаром,
и боле рвения, и менее забав…
И будешь прав.

* * *

Вальс

Дети хоронят поняшку. Дача течет желе в солнечной баночке.
Мать умирает: отец ухаживает за жильцом не в последний раз.
Мальвы лезут к соседу. Сидит пластилиновый еж на заборной планочке,
Пахнет малиной таз.
Родина любит нас, думаешь? Да, Родина любит нас.

Грива твоя была в глиттере; глаза твои были кк русская кровь ясны;
Мы запрягали тебя в довоенное монпасье; война не кончалась в этой стране;
будем и мы бойцы этой страны;
танки наши будут быстры; что нам сделать, если не сгинуть в ее войне
целиком и на раз?
Родина любит нас, брат мой? Да, Родина любит нас.

К бане шмыгнет жилец и после отец; мать ладонью накроет лоб;
Монпасье кадит, брат обходит холмик твой и гудит;
мы любили тебя, мы так любили тебя, мы твой сподобувный гроб
сберегли от дождя
и соседских ревнивых глаз.
Родина любит нас, милый? Да, Родина любит нас.

Вот и останется: банка солнца, смутный хохол-сосед, вкус закушенных уст,
запах такого - мальвя́ного; шаткий, как память, мамин пустой гамак;
Мать говорит: дети, из двух отверток можно состроить крест;
Отец говорит: вот так хорошо, вот так;
Родина любит нас, мертвые? Да, Родина любит нас
так.

* * *

“Камон, бро”, - говорит Авель белыми трясущимися губами.
Глаза у Каина выпучены, сорок четвертый магнум
скачет в холодных пальцах, рот шлепает, как у рыбки.
“Камон, бро”, - говорит Авель, - “не тяни, тяжело, это ж секунда”.
Каин садится в траву и воет. Авель подходит, садится рядом,
кладет руку на ствол, пытается сжать брату пальцы,
говорит: “Давай вместе. Вместе держим,
вместе на счет три нажимаем”. Каин орет: “Да иди ты нахуй!..”
Тогда Авель гладит его рыжие патлы, говорит внезапно:
“Это же понарошку. Когда пуля вылетит, явится ангел,
ангел ее в воздухе перехватит. Я прямо чувствую,
что бывает такая схема. Давай, бро, вместе, на счет четыре.”
На счет четыре ангел, следящий из-за кустов, прикрывает очи.
Каин визжит, Авель умирает медленней, чем хотел бы,
Каин пытается закрыть рану перстами,
голос с неба задает риторические вопросы,
Каин орет: “Да иди ты нахуй!”. Голос с неба все понимает,
мы тоже не судим парня за это: зато теперь у нас появились
правильные моральные ориентиры,
семейные ценности, деловые полезные наработки.



* * *

Вот вы говорите воровка
говорите падкая на золотые
алмазные
мраморные нужники с лепниной сорока
но поймите
от младшенького
мягкое округлое послевкусие, долго сохраняется
нота алтайских трав и есть важный неочевидный момент:
молодую репу нужно класть
после полной его готовности
ко всему,
буквально в последний момент,
и сразу снимать с огня,
не дожидаясь,
когда загустеет кровь,
и немедленно подавать;
безымянного, от которого не останется
даже фотографий,
вообще не портить термической обработкой, -
только карпаччо,
но вместо этих их рукколы и пармезана -
очень мелко покрошенный "адыгейский"
и дальневосточный папоротник,
припущенный с легким белым
(и подавать с масандрой, - если, конечно, лето);
среднего, вечно считавшего, что можно ни вашим,
ни, дурачина, нашим,
не отбивать у ваших - а нашим он, скучный потрох,
вечно дрожащий огузок, мало чем интересен:
слишком прост для бульона
слишком постен для жарки
а потому: тартар с ложкою злой сибирской
сладкой горчицы, - и сервировать на тостах
из бородинского с черной икрой и перцем;
про указательный ясно: твердый, упрямый, с костью,
вечно торчавший на чем-нибудь, сильный привкус, -
здесь будет главное соус поярче и поплотнее, -
скажем, тот же кизил, алыча, морошка, -
не забываем Алтай, Дагестан, Приморские регионы;
что же до этого, - этого, мягкого, этого, что в сторонке,
мамкиного любимца, вечного уклониста, -
степень прожарки тут возможна любая,
ценность в гарнире: простой гречотто с грибами,
детская штука - а так оттеняет, как будто вместе
ходили в школу.
Просто поверьте -
на нашем бы месте любая страна,
любая,
если бы только умела
правильно их готовить.

* * *

Вот сердца твоего трехпалый кулачок
поддаст тебе под дых за два угла до дома, -
и ты почувствуешь тяжелый запах дыма
из-под заснеженной земли, едва прилег;

Так вон оно чего; увы, тебе туда, -
всю крошечную жизнь держа свой ум во аде,
ты ныл и ныл и ныл, и радость от тебя
была лишь фармацевтам в худи.

Но нынче анатом в твою сырую плоть
взглянет и фистулам обрадуется малым;
а ада вовсе нет, бо милостив Господь, -
то просто счастие бодяжат по подвалам.

* * *

Смерть ласкает душу, идущую на поправку:
поправляет подушку, склоняет на грудь головку,
укрывает, гулит, шторы приопускает, -
так ласкает - как мать младенчика отпускает:
"Ничего, - говорит, - теперь не бойся, родная,
никогда, - говорит, - ты впредь не будешь одная:
помни, что нет нужды, посреди которой я тебя не ждала бы,
помни, что нет беды, из которой я тебя не спасла бы:
каждый шаг ведет к порогу родному,
каждый ножик - ключ к моему дому".

* * *

тело наше дивное, тело коллективное,
что мы тобой делаем, - вялое, стопалое,
нежное, помытое, питое и сытое,
тело наше белое, белое, дебелое?

вагонетка катится, синий шар вертится,
слева свет месяца и справа свет месяца.
чья бы она ни была, вся эта этика, -
каждому, каждому в лучшее верится.

ты рулишь и лаешь, хвостиком виляешь,
щупальцами смотришь, рожками мигаешь,
и встает стеною за тройной спиною
стремная, огромная беспозвоночка темная.

* * *

                                                              а тридцать лет назад я с папой в том саду

шепчет там, в нереальной выси, меж двух воров:
“будь здоров и ты, повесившийся, и ты,
потерявший голову, будь здоров,
и Ты, в нереальной выси сейчас рыдающий обо мне,
будь здоров, и я по возможности будь здоров;
будьте мне здоровы, котята, а я - ничего ли я не забыл -
не оставил чайник, сигарету, кажется, затушил,
в мастерской у папы, выдернул провод у утюга,
и не горе это, если болит нога,
и еще надо думать про папу: о папе моем никто
ничего не вспомнил, хочется молока,
Отче мой, позаботься о папе моем, позаботься о
табуретках его, и столах его, и всяких гвоздях его,
чтобы мыши не ели скамей его и добойничков,
когда сын его станет первым живым покойничком
и до папы дела не станется никому. Вот и мама тут,
и другая тут, а ведь папа мой - он живым-живой,
маме сказано, всем указано,
а про папу мне не предсказано.
надо думать про папу, пока могу,
остается папа на берегу
рыбкой выброшенной ворочаться
(молока только очень хочется)
помню, как он меня подбрасывал
надо вспомнить, что он рассказывал
говорил: “не боись ни волков, ни вшей,
а боись, мой котик, одних мышей:
набегут чумой в наш древесный дом,
погрызут кровати да лавочки, -
по миру пойдем, по миру пойдем”
вот я и пошел, вот я и пошел, папочка
палочка поперек палочки
посредине я маленький
что это с меня капает
не иначе как деревянный сок
я твой мальчик, а Тот, в нереальной выси, меня подбросил -
и все еще не поймал; не ему говорю, тебе говорю:
мне так хочется, хочется молоко, молока бы на губке -
и стало бы так легко; извини меня, что я тут ропщу,
но мама гордая, а я к тебе хочу, а сложись бы так -
я бы, как дурак, не сумел сказать тебе, что и как,
а цедил бы, дебил, по канону:
“Мир народам, сыр
Элджернону"


* * *

Что это хорошо

33
И совершили Они к седьмому дню дела свои, которые Они делали,
и почили в день седьмый от всех дел своих, которые делали.

32
И благословили Они седьмой день, и отметили его, ибо в оный почили
от всех дел своих, которые делали.

31
И вспоминали Они все, что делали, и вот, было хорошо весьма.
Так, был вечер, и было утро: день шестой.

30.
Всем зверям земным, и всем птицам небесным,
и всякому пресмыкающемуся по земле,
в котором сохранилась душа живая, обеспечена была забота
международных зоозащитных организаций.
И стало так.

29.
И сказали Они: вот, мы дадим этим людям выжившим
всякий пакет первой помощи,
объем которого не превышает описанный в разнарядке,
и всякий гуманитарный паек,
какой положен им в соответствии со сложившейся ситуацией;
- им сие будет в пищу;

28
И благословили Они тогда людей этих выживших, и сказали им:
плодитесь и размножайтесь, и наполняйте заново эту землю,
и обладайте ею в соответствии с зачитанной вам конвенцией и в пределах ее,
и владычествуйте над рыбами морскими и над птицами небесными,
и над всяким животным, пресмыкающимся по земле.

27.
И вывели Они человеков из заранее обеспеченных всем необходимым
оперативно развернутых убежищ, -
человеков, переодетых в комфортную и гигроскопичную форму,
по образу Их переодетых;
мужчин и женщин вывели Они.

26.
И сказали Они:
в центре было принято решение
все-таки сохранить мирное население как понято прием
мирное население сохраняем алле? Ясно, разворачиваем план «Бета-Тета»,
убежища, переодевание, полный фарш, только потом приступаем, -
слушайте, а что насчет рыб морских, и птиц небесных, и скота,
и всей земли, и всех этих гадов, пресмыкающихся по земле, прием
Ага, понял, отбой.

25
И передали Они распоряжения насчет зверей земных по роду их,
и насчет скота по роду его, и всех гадов земных по роду их,
и позволили они международным зоозащитным организациям
присутствовать на границе проводимой операции и ждать часа своего.
И увидели Они, что это хорошо.

24
И сказали Они:
да сохранит бригада «Зэ», повторяю – «Зэ», «Земля»,
душу живую по роду ее,
в смысле - скотов, и гадов, и зверей земных по роду их.
И стало так.

23
И был вечер, и было утро: день пятый.

22
И благословили Они существ этих, говоря:
плодитесь и размножайтесь, и наполняйте воды в морях,
и птицы да размножаются на земле,
поскольку до сих пор не замечены ни в пособствовании действиям Тех,
ни в вербовке Этих.

21
И запеленговали Они рыб больших
и всякую душу животных пресмыкающихся,
которых произвела вода, по роду их,
и всякую птицу пернатую по роду ее,
чтобы впредь иметь возможность отчитаться
перед экологическими институциями за сохранность их.
И увидели Они, что это хорошо.

19
И был вечер, и было утро: день четвертый.

15
И сказали Они:
да будут светила на тверди небесной,
предназначенные для отделения дня от ночи,
и для знамений, и времен, и дней, и годов,
и лежащие в основе религиозного календаря Этих и Тех,
ясно видны в ходе нашей миротворческой операции,
чтобы никто не мог упрекнуть нас в неуважении
к местным религиозным и этническим традициям;
И увидели Они, что это хорошо.

13
И был вечер, и было утро: день третий.

12
И сказали Они:
да будет замечено, что используемые нами
в рамках Женевской конвенции
поражающие вещества
не помешают земле произрастить зелень,
траву, сеющую семя, дерево плодовитое,
приносящее по роду своему плод, в котором семя его на земле.
И стало так.

10
И назвали Они Тех «вражескими бандформированиями»,
а собрание их назвали «захваченными территориями».
И увидели Они, что это хорошо.

9
И сказали Они:
да сосредоточим мы Тех, которые ставят под угрозу жизнь,
покой и гуманитарный вектор развития мирного населения,
в одно место, и да явится им предначертанная для них участь.
И стало так.

8
И назвали они Этих «мирное население».
И был вечер, и было утро: день второй.

7
И создали Они тактическую наземную операцию,
и отделил Этих, которые еще ничего,
от Тех, которые полный пиздец.
И стало так.

6
И сказали Они:
да будет развернута тактическая наземная операция
посреди зоны контролируемого поражения,
и да отделяет она мирное население от Тех.

5
И назвали они свет
«наблюдательной зоной
для гуманитарных и общественных международных организаций»,
а тьму
«зоной контролируемого поражения».
И был вечер, и было утро: день один.

4
И увидели Они свет, что он хорош, и отделили свет от тьмы.

3
И сказали Они: да будет свет.
И в повисли в небе осветительные установки, и стал свет.

2
Земля же после этого была была безвидна и пуста,
и тьма над бездною, и дроны Их носились над водою.

1
В начале Они подожгли небо и землю.

* * *

Еще стихи

Другое