Из книги "Подсекай, Петруша" и др.
Издательство АРГО-РИСК, 2007
* * *
Он приезжает чаще в понедельник.
Ему у трапа стелят ровный коврик,
предохраняя тело от контактов, -
и лишь затем он на нее нисходит,
и, се, грядёт, долину оглашая, -
и далее грядёт себе, грядёт.
А вслед ему долина оглашенна
стоит и смотрит вслед, как оглашенна, -
потоптана, призренна, сопряженна,
одномандатна и сопричтена.
* * *
В. Пуханову
Первородно нагрешили мамы-папы там, где жили;
тем, что здесь когда-то жили, перед нами нагрешили:
тем, что нас родили здесь.
Это - грех наш первородный, в каждом доме однородный:
кто вкусил добра народна, -
кильки кровной, пива водна,
водяниста киселя, -
тот познал, чего не надо.
До дружины, до детсада,
до корявых ходунков, до вонючих ползунков, -
там, в раю перинатальном
мы узрели взглядом дальним
мамы-папы наготу
перед бабами в парткоме,
перед стройками на Каме,
перед танками на Пресне,
перед «мерсами» на тёрке, -
и за это навсегда нас родили вот сюда:
то бежать, а то лежать,
в муках Родину рожать.
* * *
Пока нам всем читают эту сказку,
вокруг всё ровно так и происходит:
сначала твердый маленький грызун, почти игрушечный, лежит среди картошки;
потом зима, мы возимся с обедом и слышим женский крик из под балкона:
восьмой этаж, девятый кошкин раз.
Потом чужая жучка где-то в парке, -
наш брат роняет леденец от горя:
мы с ней росли, - и вот, переросли.
Потом сначала бабка, позже - дедка.
Потом зима, ты возишься с картошкой -
И чувствуешь, как полегоньку тянут.
Уже тихонько начали тянуть.
На отмену концепции чистилища римско-католической церковью
Нет разницы, нет разницы, Аленка.
Твои мертвы, мои убиты горем,
тебе не больно, мне невыносимо,
тебе двенадцать, мне чуть больше трех, -
но вот мы делим яблоко одно
на этой двухминутной переменке, -
сплошной огрызок, твердое, как камень,
но слаще заказных наивных месс
(твои католики, мои придурки).
Последний день, но нам с тобой плевать,
хотя, казалось, мы должны молиться,
гадать, дрожать, подсчитывать грехи,
сдыхать и воскресать от слуха к слуху
о том, кого куда переведут, -
но мы с тобой ушли на подоконник, -
ты ерзаешь, я потною ладошкой
держу тебя за серый воротник,
стараясь не упасть с твоих коленок,
и мы мусолим нашу сигарету,
и я пускаю дым тебе за ухо,
во вмятину, оставленную балкой.
Когда ты в них стреляла, в маму с папой, -
Когда потом взошла на подоконник, -
Когда я шла, куда мне не велели, -
Когда Алеша шел гулять без шарфа, -
Когда Джером бросался под колеса, -
Когда Наташа бабушке хамила, -
Когда Асим взрывал тяжелый пояс, -
Когда Эжен шел к братику с подушкой, -
Когда Илья пошел за этим типом, -
Когда Элен играла зажигалкой, -
Когда Варфоломей поймал котенка, -
нам всем тогда черемухой запахло:
Эжену, Тане, мне, Варфоломею,
Ирине, Аде, и, представь, Илье,
которого тот тип как раз в кустах,
как раз черемухи, - но даже он
сквозь кровь и тряпки смог учуять запах.
Такая, видишь, выдалась минута.
Такой момент в истории черемух.
* * *
В аду четверг привычнее всего.
Всё в этот день привычнее всего.
Мы эту пытку переносим плохо:
нас многих рвет, у нас болят глаза,
мы еле доезжаем до работы, -
а там суббота, пять часов утра
(в аду нередко пять часов утра),
и к нам в окошко зяблик прилетает
и легкие по зернышку клюет.
* * *
Про тут немногий надо понимать:
ходить нога, кричать вот этим ротом,
а этим нос дышать, а так смотреть,
а смерть холодный нехороший.
* * *
Как в норе лежали они с волчком, -
зайчик на боку, а волчок ничком, -
а над небом звездочка восходила.
Зайчик гладил волчка, говорил: "Пора",
а волчок бурчал, - мол, пойдем с утра, -
словно это была игра,
словно ничего не происходило, -
словно вовсе звездочка не всходила.
Им пора бы вставать, собирать дары -
и брести чащобами декабря,
и ронять короны в его снега,
слепнуть от пурги и жевать цингу,
и нести свои души к иным берегам,
по ночам вмерзая друг в друга
(так бы здесь Иордан вмерзал в берега),
укрываться снегом и пить снега, -
потому лишь, что это происходило:
потому что над небом звездочка восходила.
Но они всё лежали, к бочку бочок:
зайчик бодрствовал, крепко спал волчок,
и над сном его звездочка восходила, -
и во сне его мучила, изводила, -
и во сне к себе уводила:
шел волчок пешком, зайчик спал верхом
и во сне обо всем говорил с волчком:
"Се," - говорил он, - "и адских нор глубина
рядом с тобой не пугает меня.
И на что мне Его дары,
когда здесь, в норе,
я лежу меж твоих ушей?
И на что мне заботиться о душе?
Меж твоих зубов нет бессмертней моей души.»
Так они лежали, и их короны лежали,
и они прядали ушами, надеялись и не дышали,
никуда не шли, ничего не несли, никого не провозглашали
и мечтали, чтоб время не проходило,
чтобы ничего не происходило, -
но над небом звездочка восходила.
Но проклятая звездочка восходила.
* * *
Молочный брат молочную сестру
щипает за молочное предплечье,
да так, что остается желтячок, -
помарка масла на молочном супе,
нечеткое родимое пятно,
единое на весь состав детсада.
Кто наших лет, тот нам молочный брат:
мы вскормлены одной молочной кухней.
О чем ты, Саш, какая "Пепси-кола".
Какая Родина, какое, ты чего.
* * *
Вся столица сияла, сияла да толковала,
как Маруся над лесом летала да токовала.
Вся станица слушала, слушала да кивала,
как Маруся певала:
"Да, допускаю, что будущее тревожно,
но войско Твое отважно.
Из того, что нужно, многое невозможно
и потому неважно.
Все, что от Бога, страшно.
Все, что от мамы, ложно.
Все остальное, в целом, совсем несложно:
Смерть непреложна,
Истина неизбежна."
У Маруси два пулевых, одно ножевое.
Немцы ее того - а она живая.
* * *
Если за молоком или так, в поношенном до ларечка,
можно встретить девочку - восемь пасочек, два
совочка, -
у подъезда, у самого у крылечка.
Тело у нее щуплое, голова пустая.
Вся она, словно смерть, любимая,
словно смерть, простая, -
и коса, и коса густая.
Вот она выбирает пасочку и идет ко мне осторожно,
так берет документики, будто это важно.
Фотография, биография, биопсия, копия.
Это я, девочка, это я.
Голова у меня пустая,
совесть чистая,
ты моя.
* * *
А снег все идет, падает,
идет, падает.
И мы в нем идем и падаем,
идем и падаем.
А шар все встряхивают и встряхивают,
встряхивают и встряхивают.
* * *
Нет, за пять лет для нас мало что изменится.
Через пять лет для нас мало что изменится и за восемь.
Через восемь для нас и за десять изменится не очень многое.
Через десять лет им будет по пять, некоторым – по восемь.
Они будут думать, что за год все изменится до неузнаваемости.
Еще через пять – что все, возможно, здорово изменится через пару лет.
Еще через восемь – что за десять лет, в целом, может измениться очень многое, -
но только не мы.
Мы ведь были точно такими же и пять лет назад, и восемь, и десять, -
только больше ростом - и ещё что-то,
изменившееся совершенно неуловимо, -
незначительное,
неважно.
«Через десять лет,» - будут думать они, глядя на нас. – «Может быть, через двадцать.»
Рано или поздно, но непременно.
И это страшно, но неизбежно.
Им тогда будет – нет, еще не очень много, -
но тем, другим, уже будет по пять или по восемь,
и всё будет меняться
так быстро.
Так.
Чудовищно.
Быстро.
Мы могли бы тогда сказать им:
«Надо просто потерпеть – лет восемь или десять».
Но к этому времени очень многое может измениться.
В первую очередь – для нас, конечно.
* * *
Подлетает и смотрит: у этого тоже на рукаве нашивка,
не разобрать, какая.
Подлетает, а тот улыбается и вот так рукою:
«Юрочка, прилетай еще, помни: люблю, жалею».
А этот к нему подлетает и пялится в иллюминатор, а тот смеется.
А этот, конечно, пялится, не оторваться.
А тот ему думает: "Бедный Юрочка, я тебя не выдам,
никому не стану рассказывать, что я тебя видел, -
ни Петру, ни Павлу, ни Сенечке, ни Андрюше, -
никому, короче, из наших.
И они мне, конечно, такие: «Даешь, папаша, -
если он и вправду летал, чего ж ты его не видел?»
А я не гордый, Юрочка, я тебя не выдам.
Не хочу пугать своих мальчиков, весь этот нежный выводок.
Приходи своим ходом, Юрочка, становись в очередь, загляни после.
Я вообще гостей люблю, а у меня редко гости.
Не забывай, короче, свидимся, будет здорово".
А этот такой: Скоро?
А тот: Типун тебе на язык, Юрочка, не говори такого.
* * *
Е.Ф.
Наташа,
с которой была какая-то лабуда,
оказывается, не встает с постели четыре года.
Больше никто ничего не знает -
ни что за беда,
ни кто за ней там присматривает, подтирает,
ни, положим, нужны ли лекарства, большие подгузники, может, видеоплеер.
Даже не знаем, она болеет -
или просто легла и лежит, так ей нравится.
Кое-что было у нас с Наташей,
почти у всех, потому что Наташа была красавица:
не захочешь - а тронешь
Почему-то всех нас бросила,
умерла из Москвы в Воронеж.
* * *
Нелюбимая,
мы поженимся на тебе, как положено близнецам.
Сделаем в тебе девочку,
будем кормить тебя солеными огурцами,
удерживать с двух сторон за колени,
пока она будет тужиться
из тебя наружу.
Все, что нам нужно -
это ее душа,
ее душа.
Ее восемнадцать пальчиков, шесть языков, одиннадцать полушарий.
Нелюбимая,
даже когда бы мы сами ее рожали,
она бы и вполовину не была так хороша.
* * *
Только давай по-честному: что прибрал к себе – то Твоё,
а не делать из этого вторсырьё.
В крайнем случае – чтобы сразу двадцать.
Потому что лучше ад, чем заново пробираться
через это всё:
уносящее варежку чертово колесо;
мальчик Вова, знающий абсолютно всё;
мама, которой нет до пяти часов;
и как кто-то умер, а вам с сестрой не показывают,
и как кусаешься, а они оттаскивают,
обнимают, успокаивают.
Нет уж, прибрал – клади за пазуху и веди себя, как хозяин.
А то отнял чужую игрушку, выпотрошил – и сует назад.
* * *
Он нисходит, а тот как раз выходить, и они встречаются у реки, -
многоногой, влачащей по мутным волнам барсетки, сумочки и тюки,
изливающейся из первого к Рождественке, к Воскресенке,
из последнего - в мертвые черные тупики.
Им обоим пора бы уже начать – а они молчат
и глядят друг другу через плечо.
А вокруг все течет себе и течет, никто их не замечает, -
только дежурный у эскалатора что-то чует,
нервничает, когтями оглаживает рычаг.
Это пятница, восемь вечера, жар подземный, измученные тела,
а они читают в глазах друг друга о своих заплечных, говорящих: «Я за тобой пришла», -
и бледнеют, склоняют увенчанные чела, --
и не оборачиваются.
Потолок не сворачивается.
Лампы не чернеют, не источают чад.
И тогда дежурный у эскалатора переступает копытами, медленно вдавливает рычаг.
Эскалаторы замедляют ход.
Предстоящие выходу падают на чело.
Над Москвой остается ночь, все черным-черно.
Эти двое невидящими глазами глядят вперед, -
и Христос безмолвствует,
и Орфей поет:
«Нет, у смерти нет для меня ничего.
Нет, у смерти нет для меня ничего.»
* * *
В потной маршрутке по дороге к продуктовому рынку
она представляет себе аварию,
-
как они оба попадут в рай,
где он будет любить ее заново, -
так, что перестанет болеть в груди
при виде рекламных буклетов с идиотскими пальмами.
Восемь лет брака;
все еще можно будет собрать по косточкам, - думает она, -
под златолистыми деревьями,
в осиявающем пламени,
среди дивных плодов, лежащих ошую и одесную.
Маршрутка резко дергается,
объезжает "волгу",
останавливается у вывески с яблоками и апельсинами.
Он представляет себе аварию, -
как он попадет в рай
и там, наконец, выплачется.
* * *
Идет душа, качается,
вздыхает на ходу:
«Ох, я сейчас убью и украду,
и возжелаю, - я уже желаю! -
ведь я душа живая.
Я день за днем, от страха чуть дыша,
иду-иду, послушная душа, -
деревенеют ножки, -
и только б не упасть (случайно вправо шаг),
и только б не упасть (случайно влево шаг), -
не сбиться бы с указанной дорожки
от дома до метро,
до дома от метро
сквозь темные холодные дворы.
И я едва жива - а досточка качается.
И все мне не забыть, что досточка кончается, -
и я - я все равно! - я скоро упаду.
Так пусть уж лучше я убью и украду,
и отравлю колодцы в Пуату,
и Украину уничтожу гладом.
Меня ли испугаешь адом.»
* * *
Как умирают пятого числа?
Как умирают третьего числа?
Как умирают в первый понедельник?
Лежат и думают: "Сегодня все музеи
закрыты - санитарный день.
Всё неживое чает очищенья,
и чучела спокойней смотрят в вечность,
когда стряхнули месячную пыль."
Как умирают ближе к четырем, -
в детсадовский рабочий полдник?
А ближе к новостям? А в шесть секунд
десятого? А в пять секунд? А в три?
А вот сейчас?
Какие ж надо святцы, чтоб никого из нас не упустить.
* * *
Оля болеет, Лёля её врачует.
Оля встает и ходит, Лёля ног под собой не чует.
Лёля в Оле души не чает,
Оля Лёлю не замечает.
Оля кончает, Лёля ее качает.
Никогда не ест, ничего не спит, не отворачивается.
День и ночь у Оли в правом виске ворочается.
Учит Олю работать училкою христаради.
Держит её ум во аде.
* * *
Смерть, возвратившись с кладбища,
не проходит на кухню ужинать,
а прямо в ботинках валится на кровать
и быстро, обессиленно засыпает.
Ты задерживаешь вилку в воздухе.
Нужно пять-шесть секунд, чтобы приступ раздражения
отступил перед аппетитом, -
как по утрам, когда она наваливается сверху
и начинает елозить
и целоваться.
* * *
Через час душа откладывает карандаш и просит воды,
просит тело зажечь торшер, чтобы ей не мыкаться в темноте,
просит дать поспать, но не спит, смотрит на взвесь в воде,
на себя в кольце подступающей темноты.
Через два часа душа заканчивает перечислять имена,
говорит: «Ну-ну»,
просит тело открыть окно,
тело шепчет: «Но…»,
но душа не слышит, - встает, кладет карандаш,
надевает ботинки и патронташ
и идет к столу. Ей накрывают ужин.
Тело молча стоит над ней, пока она умывает руки,
собирает в папку листки, забывает знаки,
символы, карандаш, торшер, сыновей и жен.
Через три часа душа допивает кровь, заедает телом,
надевает пальто и идет к порожку,
где они, наконец, расстаются с телом
и неловко присаживаются
на дорожку.
Тело все сидит, а она уже у калитки, в самом конце дорожки.
* * *
Д.К.
Нет такой тетради, где все линеечки, а одна кривая,
чтобы можно было не только про мертвое, но и про живое:
про как птичка жрет, а у ней перо под ребром трепещет,
про как рыбка кровавым ртом сулит, а старик обрящет,
про как мальчика небо плющит, а поезд тащит, -
мимо Родины, мимо Родины невесомой,
по кривой от Бишкека и до Херсона, -
се, Господня ангела, некормленна и бессонна,
и приходско-расхожая книга у него вся в крестах, -
он их обводит кружочками, если кто издох.
Саша, Сашенька, не езжай сюда поездами,
оставайся работать в бесланской школе, в кизлярском или каком роддоме,
езди ночевать в Волгодонск, отдыхать в Нальчик, -
словом, держись подальше от всяких опасных точек,
и авось довезет кривая от крестика до креста, -
будешь себе умиляться на нас с креста:
как живое орет, а мертвое все
замахивается, плетка свищет,
мальчик птичку жрет, ангелы по Бишкеку рыщут,
поезд по двум линеечкам описывает кружочек,
пассажиры писают между строчек,
и пока старик по вагонам клянчит, старуха плачет, -
Родина рыбку тащит.
Рыбка пищит,
а Родина, знай, облизывается
и аж вся трепещет.
* * *
Придет наученный, с небесною братвой,
опять живой, ни мертвый, ни живой,
с брезгливо оттопыренной губой,
с усталой миной,
с чернильною наколкой от венца, -
и всяк бегущий от его лица
получит в спину.
И мы поймем, что сын пошед в отца, -
а мы пускали слюни до конца.
Пока Мария отмеряет срок
по мятым сигаретным пачкам,
подсердыш копит в темноте жирок
и учится ногой по почкам.
* * *
Сестрица – маменьке: «Не трогайте меня!»,
Сеструха – матери: «Не замайте меня!», -
И обе в серый день календаря
идут на фабрики или в поля,
и Ленин молодой,
и роза Октября
едва раскрылась.
И сделай милость,
скажи мне наперед:
когда она так адски отцветет, -
чего Господь захочет:
Беляночка ли Розочку пришьет,
Иль Розочка Беляночку замочит?
* * *
Видеть, как сгорбленный у фонтана монетку из-под воды,
или уставшая говорит собаке «Поди, поди»,
или стоять у «Макдоналдса», плакать о ерунде,
а чумазый встал и глядит, ничего не просит.
Так готовишь себя в свидетели на Его суде,
а потом не спросят.
Вот и сердце вроде во двор пропустить пивка,
а глядишь - замирает, падает, начинает биться,
увидав, как нелюбящая нелюбимой куклу издалека -
а идти нейдет, и смеется.
* * *
Л.
За что они? - особенно – тебя,
особенно – сентябрь в обоссанном проулке,
особенно – испарина в метро,
особенно – ноябрь, иголка под ребро,
лисица, по ночам грызущая нутро,
особенно - октябрь, две трещинки в резцах,
плохое молоко у Родины в сосцах,
пророки в праотцах?
За что тебя? Пусть нас – не помнящих родства,
пусть лучше нас – немых, чудовищных, дебелых,
но ты же маленький, – не больше божества,
не больше мальчика с огромным сердцем белым,
с пернатым сердцем, - вены, два крыла,
в желудочке небесная пчела.
Когда опомнятся во аде или где,
и остановятся, -
тогда от войн и воя
останется вода,
и пена на воде,
и ты – как Высшее, Наивысшее, Живое, -
последний муравей, захлопнутый в блокнот,
когда он больше маму не зовет,
не молится,
не борется, -
но дышит,
и медленно по белому ползет,
и бурым пишет.
И только их и слышит.
* * *
Один журавлик -
сорок секунд.
Она умерла за сутки.
* * *
Темно-синее делается голубым.
Бледное вылезает и медленно раскаляется добела.
Зеленое, еще в июне ставшее желтым,
теперь становится бурым,
отбрасывает почти лиловую
на черные,
металлические.
Пепельно-бледный сплевывает красное.
Двое пятнистых оглядывают бесконечную желтую.
Быстро одну на двоих, чтобы невесомый, молочный
смешался с алой
и все стало чуть ярче,
особенно - зеленое и голубое.
Как все было просто, когда красные гоняли белых,
зеленые - коричневых.
Пепельно-бледный еще вглядывается
в немыслимо голубое
красными от боли и бесонницы, -
вдруг возникнет серебряный
в ослепительном яростном рокоте
или золотой
в сияющем шелесте крыл.
Двое пятнистых
вскидывают масляно-черные.
Все могло бы быть проще,
если бы бесцветное, вяло текущее
постепенно не превращало красных в коричневых,
синих и серых - в зеленых,
всех вместе - в пятнистых,
торопящихся
одну на двоих,
пока голубое постепенно становится синим,
пока белое бледнеет и уползает за край бесконечно-желтой,
заливая ее красным,
вытекающим из маленького черного
чуть пониже слипшихся рыжих.
Двое пятнистых пьют мутную
из потемневшей железной.
Синее быстро чернеет.
Они идут медленно,
одного из них неожиданно рвет бурым.
Зреют виноградники Господа,
течет вино Его под песками.
Красное не расступается.
Белое остается мертвым.
Мертвое - слишком соленым.
Черное - серым.
* * *
И такое скажешь себе из собственной немоты,
что душа как выскочит, как пошатнется в вере, -
словно рядом визжат: "Изыди!" - а ты
мечешься, не находишь двери.
И от ужаса все встает в положенные пазы,
но молчит от боли.
Так ребенок падает под образа,
потому что толкнули.
* * *
Помилуй, Господи, себя.
Кто любит более тебя,
пусть пишет далее меня
и плачет долее тебя.
* * *
Вот красным лесом красная лиса, -
а он лежит, смешавшись с автоматом,
в осеннем красном буром черноземе,
неглубоко, -
и вот лиса несется,
пересекая сердце, горло, сердце, -
подскакивает, лапой влезши в душу,
отяхивает лапу, мчится дальше, -
И он кричит распавшейся гортанью:
КАКОГО ХУЯ, ГОСПОДИ, - ЗА ЧТО?!
Я не успел - я инвалид по зренью, -
я не успел, - они меня в апреле,
когда уже исход и все понятно,
когда таких как я - едва одетых,
полуслепых, хромых или безусых, -
от киндер, кирхе, запаха из кюхен, -
в зеленый их апрельский красный лес,
где я от крови ничего не видел,
и красный зверь, и горло, сердце, горло -
а я ни разу даже не пальнул,
я не успел -
какого хуя, Боже?!
ТАК ДАЙ МНЕ, ДАЙ МНЕ, ДАЙ МНЕ ЧТО-НИБУДЬ!!!
И тут лиса упала и лежит.
* * *
Орудие Твое идет домой,
волочит за руку Орудие Твое,
Орудие Твое их ждет, расставив миски.
Орудие Орудью в коридоре едва кивает, отдает пакеты,
Орудие Орудию молчит.
Немного позже, после пива,
Орудие Орудию кричит: «Исчадие!»
Орудие встает, швыряет пульт,
идет в сортир и плачет.
Орудие Твое идет, ложится,
встает, берет таблетку и ложится.
За стенкою, разбужено, Орудье
боится, что теперь совсем конец.
Встает, берет медведя и ложится,
не спит и думает: «Медведь, медведь, медведь».
Как много, господи, орудий у тебя.
Всё раскаленные, с шипами.
Там красное в овраге, не смотри.
Оно еще, а мы хотим в четыре
И в пять, и в шесть – гостей или в кино.
Мы слышали его, когда оно.
Мы слышали – скулило и визжало, кричало:
«Суки, суки, суки, суки!!!»
Зачем ты смотришь? Я же не смотрю.
У Вонг Кар-Вая женщины в цвету
и у оврага ивы и орешник.
И под ногтями красно от малины,
И голос сорван – видимо, во сне.
...Оно пока что кажется знакомым,
но дай ему часок-другой.
Цикл «Подсекай, Петруша»
*
А чаще слушай старших, им виднее.
А не молчи, когда с тобою говорят.
А ты распни, распни его, не мешкай.
А ты не умирай, не умирай.
*
(Преполовение Пятидесятницы)
И вот Харон на стрежень из-за кущ
и говорит Ему: «Вода», а Он Харону:
«Таинственной Водой», а тот: «Вода»,
и Он вздыхает и садится ехать.
А Мама машет с берега Ему
кровавой вероникой.
А Папа ждет на дальнем берегу, -
любимого, кровиночку, больного,
с серебренником черствым за щекой.
Потом Харон Таинственной водой
поит свою трехглавую и курит.
Серебренник ей черствый на язык
и не жуя, и говорит ей: «Рыба,
ничто теперь, как прежде, понимаешь?
Ничто теперь, как прежде, никогда.»
Плыви сюда, Четвертая среда.
Неси во рту Таинственной Воды,
и золотой статир, и грошик медный.
*
Плывет, плывет, - как хвостиком махнет,
как выпрыгнет, - пойдут клочки по двум столицам.
Прийдут и к нам и спросят, что с кого.
А мы ответим: «Господи помилуй,
Да разве ж мы за этим восставали?
Да тут трубили – вот мы и того.
А то б и счас лежали, как сложили.»
С утра блесна сверкнула из-за туч
над Питером, и над Москвой сверкнула.
И белые по небу поплавки,
и час заутренней, и хочется мне кушать...
Смотри, смотри, оно плывет сюда!
Тяни, Андрюша, подсекай, Петруша!
Утром сорок второго она сбежала.
Он разбил копытом зеркало, орал на ее мать,
Бывшую монахиню, теперь – жесткую и неприятную актрису.
Потом бегал по улицам и звал ее,
адским ревом перекрывая свистки товарных поездов
с торчащими из вентиляционных окон умоляющими руками.
Такая маленькая, беленькая; длинная юбка.
В записке, оставленной на радиоприемнике, она говорила:
«Папочка! Я знаю, ты делаешь то, что должен.
Но мне кажется, что я схожу с ума.»
Он бегал по каким-то кабинетам,
где его, конечно, знали,
вытягивались в струнку до дрожи,
цепенели.
Кто-то куда-то звонил, рассылал школьную фотографию.
В два часа ночи он вернулся к себе и напился,
перевернул пару котлов,
расколошматил вилами радиоприемник
и заснул страшным сном.
Беленькая, с голубыми глазами.
Длинная юбка, аллергия на бензойную смолу.
Внимание, внимание,
говорит Германия.
Сегодня под мостом поймали девочку с хвостом.
* * *
Молодой лев Василий
с добычи, сын Божий, поднимается,
над ним заря занимается,
на него ползут танки.
Он сжимается на дне воронки,
хочет отсидеться в сторонке.
Где кончается нейтральная полоса,
сразу начинаются небеса.
С утра говорили про груди, какие особенно хороши.
Сошлись на том, что большие.
Политрук всех крестил, говорил: «Зайки,
через два часа встречаемся у Петровой будки.
Там поют бабы с крыльями, рассасываются спайки.
в облацех полно водки.
Не оставит вождь свое воинство,
обо всяком побеспокоится.
Уготованы нам дебелые немки, у них вот такенные дойки.
Отведут они нас на чистые человеко-койки,
поднесут молоко и мед, млеко-яйки».
* * *
Соберешься к десяти
за сигаретами пойти, -
а там аж бьется все живое от весенней радости.
В темноте шуршат кусты,
собираются цвести.
Соседка выжившим собакам вынесла по кости.
Небо влажное такое,
как оплеванное.
Весеннее,
сильно синее.
От тепла голова гудит
и сердце екает в груди:
«ты гляди, гляди, -
вся жизнь впереди».
Как же страшно, господи.
* * *
В хирургическом пациенты орут, как резаные.
На больничном дворе среди чахлых розанов
собачка ежедневно проделывает трюк:
ест из рук
много разного,
от черствой горбушки до диетического творожка.
Собачку все кормят.
Она гордо ходит
по квадратам клумб, как своевольная пешка.
Подвывает воплям, когда оказывается у окошка.
В глазном отделении зрячие играют в шашки,
«Слышь, - говорят, - кошка».
* * *
Яблони зачервоточили,
у мамы вены к весне истончали.
Возле райкома партии в Кутаиси
дети катаются на «мерседесе»,
церковь разваливается во всей красе,
самолет на Москву шкандыбает по полосе.
Ну и оставайтесь с женами и сыновьями
Между Джвари и Гурджаани,
с церковью, где маму крестили,
с роддомом, где папу к ней не пущали.
Мы и получше пивали хмели.
Едали мы ваши сунели.
Подумаешь. И не таких джуджалари.
* * *
Тихие дни в Калифорнии
и в Виши.
Петен допивает воды, прислушивается к какофонии
канонад. Нарциссы цветут вотще –
в это году весна не планируется вообще.
Тихие ночи в Калифорнии, в мотеле «Ниагара».
Молодая пара
собирается выйти в город.
У нее от перекиси чешется голова,
он торопится, дописывает главу.
Она рисует на ноге шов
от чулка черным карандашом,
смазывает кремом
розовую кромку
возле самых волос. Перекись нехороша.
Та блондинка лежала, вывернувшись, посреди Парижа,
у нее были красные пятна на голубоватой коже,
сквозь нарисованный шов чулка
торчали два волоска.
Нейлон забрали войска.
Он задел сапогом носок ее башмака.
Эта зябко ежится, собирает в сумку карандаши,
говорит ему: ну, пошли.
Он откладывает рассказ,
пристегивает протез,
Говорит ей: «Тихие дни в Виши».
Она говорит: «Шо?»
* * *
Смертное вот несет домой вентилятор купило,
Смертное просто пахало как вол не пило еле дотащилось,
Сметрное по пельменям и еще малому фокус показывало обещало,
Смертное болит животом пьет "Маалокс" страшно панкретит рак язва СПИД сука Господи ну не надо пожалуйста больше не буду,
Смертное постирало майку молодец сделало дело,
Смертное лежит считает мама папа Наташа но остались Володя бабушка Лена Сережа Миша,
пять-три в нашу пользу если Миша конечно в субботу операция все такое,
и дай Бог потому что нам вот-вот наследовать Землю
с таким херовым численным перевесом,
а кое-кто еще клеил в кино под стул жвачки,
кое-кто забывал забрать из школы с катка с продленки,
кое-кто говорил в телевизоре глупости,
а кое-кто смотрел и чревоугодничал жрал на ночь.
А вообще сколько там той Земли и ведь сам обещал поможет чего бояться.
Если конечно Миша в пятницу то есть завтра операция все такое.
* * *
Некуда податься.
По вечерам
они собираются на Чистых прудах
у глухой стены.
Сначала для вида перетирают о чем-нибудь:
всё болит;
жара;
неусыпное око Начальства.
Их все прибывает и прибывает.
Понемногу они облепляют стену.
Напирают, толкаются, силятся оттеснить друг друга,
садятся на корточки,
или, наоборот, встают на носки,
чтобы умоститься
втиснуться
среди миллионов и миллиардов
распластаться
прижаться к стене ухом
плотнее
еще плотнее
и стоять так часами
слушать
как на той стороне
живые
топчутся и покашливают
поджидая друг друга
у глухой стены
на Чистых прудах.
* * *
Вот один из них говорит другому:
"Не хочу работать, останусь дома.
Не покину тебя, не могу, не буду".
А другой говорит: "Перестань, Алеша
(или кем ты там станешь, - Сережа, Саша).
Перестань, не маленький, - так уж вышло.
И при чем тут ты? Просто так бывает.
Так бывает, что слабый не выплывает,
а работы при этом не убывает.
Вон у нас из-под ног вода убывает, -
собирайся, а то они паникуют.
И вообще я рад, что все это было,
только жалко, что пообщались мало.
Остаюсь безгрешным, что очень мило.
Остаюсь тебе братом, такому гаду,
говнюку, подонку, - шучу, не буду.
Выметайся, Андрей (или, может, Вова),
и паши за себя и того, другого.
Маме больно, не мучай, кончай прощаться».
И ни вод, ни воздуха, не укрыться.
Но один успевает перекреститься,
а другой успевает перевернуться,
приготовиться,
сгруппироваться.
* * *
Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из нее подпись
и печать.
Осталось совсем чуть-чуть.
Камень думает: "Ну какой из меня медбрат?
Надо было поступать на мехмат.
Вот опять меня начинает тошнить и качать.
С этим делом пора кончать."
Ножницы думают: "Господи, как я курить хочу!
Зашивать оставлю другому врачу.
Вот же бабы – ложатся под любую печать,
как будто не им потом отвечать."
Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,
и старается
не кричать.