* * *
«Здрасьте». - «Здрасьте». - «Васяумер дома?»
«Васяумер на уроке в школе.
Кто ему звонит?» - «Сережаумер. Извините.
Жалко, что не дома».
* * *
Да мы б и рады свить
заботой и трудом
(всё в гнездышко, всё в Твой же дом,
и всякий сор в избу,
и все добро Твое на дальню антресолю), -
когда бы Ты хоть на единый час
захлопнул свой немолчный Глас,
свою внемлятину всенощну неустанну
(и перст ласкающий убрал от ложесна) -
и дал бы нам поспать.
О, как бы встрепенулись
наутро мы! - и вить,
и крыть, и ссуды брать
(и не в Литве, а тут),
и како люди мыслить
про то, что эти дальние страны?
не нам даны,
что сине море, глядь, — и возгорится,
что людям скушно хоть бы где;
и мы сидели бы в гнезде,
горчицей мазали зарвавшихся ткемали,
варили падалицу, пеночки снимали,
а Ты б нам строго рёк
с десьти и до десьти
что спичками нельзя над Родиной трясти,
и пух и перья б нам под голову ложил
и с нами перед сном
двуперстием дружил.
Почто ж Ты нас побрал
в такую адь
вставать,
в такую падалицу
пенкой подниматься
и петь по-пеночьи
и насекомоять
и век корячиться (аки) Твой хр об
* * *
- Где была твоя голова?
- Склонялась к бегству, трещала о новостях,
пухла за Охтой, болела за ЦСКА,
выдавалась пленными за своего.
- Где были твои глаза?
- В Твери на затылке, в Москве на лбу;
косили камни, ели чужих,
ходили по воду в военкомат.
- О, глупые твои глаза!
Ах, завидущая твоя голова!
Зачем ты, черная твоя рука,
огниво служивому отдала?
У нас глаза — как мельничные жернова,
у нас голова трещит от ума, -
а мы несем во рту медяки,
куда нас родина высекла.
* * *
Друг мой Петр, как вьюга разыгралась!
Как обводит нас смертным хороводом,
поднимается царскими столбами, -
за четыре шага тебя не вижу.
Только голос твой всхлипывает сквозь вьюгу:
«Упаси нас, Господи, и помилуй».
Друг мой Петр, Господь ли тебе заступник?
Коли руки твои красны от крови,
не отбелишь Господними снегами,
не утрешь слезы покровами вьюги,
не согреешь горла платком метельным.
- О, мои товарищи, сиречь братья,
я не стал бы плакать по Катерине,
ни по страсти черной и непробудной,
ни по родинке тайной и пунцовой, -
ибо есть у нас, братия, нынче бремя
поважнее любви, тяжелее смерти.
Лишь тогда я лью ледяные слезы,
когда вспомню, что Катькин цыпленок умер.
Он такой был прелестный и веселый,
он протягивал ручки мне навстречу,
он меня слюнявил, смешил и тешил, -
наш с Катюшей пичуга ясноглазый,
наш цыпленок, воробушек, поросятко.
А потом он ступил на ту дорогу,
По которой, увы, нельзя вернуться.
Тут-то Катя пошла умом немножко.
Тут-то Катя пошла налево-право.
Тут-то все и пошло через колено.
* * *
I.
Мой милый а., вчера его нашли, -
бесстрочного, с отломанной засечкой,
но с прежним милым гонором заглавным;
к нему уже слетелся рой шипящих,
но Б. и в смерти оставался тверд.
Кого ты в эту землю не урой —
он прорастет, как вкопанный; но позже
его уройство выдаст диакритик:
урытый часто кажется рогатым
копытым фоноложцем, несогласным
предателем сидящих на трубе,
в которой бьются волны ледяные
московского июля; бедный Б., -
ослабленный, глухой, - но кто не думал
о том же самом: вдруг сорваться в пекло
(и обмершего батьки поперед,
и помертвевшей в изголовье мамки);
сорваться в пекло, вытащить каштан,
уесть и выесть и заесть им совесть,
и новыми рогами потрясти.
Расти заглавным, милый а., расти;
пусть трубный плеск баюкает замерзших:
ты от страстей Эдиповых избавлен,
и сны твои несолоно хлебавши.
II.
В нечистом поле под нелётным троцком
Исида собирает франкенштейна
и под ротор записочку кладет, -
и он грохочет над московской бровкой
и порванной турбиной бормотает:
«Я шабес-гой, я новогодний гой,
я день-Победы-гой, я гой танкиста,
я черноглазый глинянорабочий,
строитель дач и резатель салатов,
я никакого дела не боюсь.
И брат мой тоже был не из пугливых:
он думал, может быть, что это коршун,
он думал, может быть, что это немцы,
он думал, может быть, что это тавры,
он думал, может быть, что это я.
Сестрожена, одень меня в полоски,
сестрожена, омой меня в фонтане,
сестрожена, отправь меня трудиться:
не бойся, я давно сжевал записку
и нас никто, мой друг, не остановит».
* * *
Наступила осень.
Пожелтели листья.
Улетели птицы.
Почернели травы.
Потемнело небо.
Набежали тучи.
Опустела пашня.
Замерла деревня.
Занялась рябина.
Запылали ветки.
Загорелись кроны.
Что те люди хочут на своем немецком, Яша?
Что они там выкрикают?
* * *
В парке, под бобыльником простым
умирает старый молодым:
гордо, молча, с каменным лицом, -
словом, умирает молодцом.
Рядом, под клеменцией простой,
умирает старым молодой:
стонет, плачет, дергает лицом, -
тоже умирает молодцом.
* * *
а за все грехи наши нас сбросили на Египет
в истекающие огнем пески его, в смердящие кровью воды
не различая бурых и камышовых,
живородящих и серых
(плохо слушались, Господи,
но уж теперь в лепешку)
Эсав, Эсав, где же брат наш Арик,
брат наш Арик из второго отряда?
саранча сошла на шелк его парашюта
старший у своей мамки, первый у своей телки.
* * *
атд
оглянись
вот все, от кого ты ушел:
бабушка, дедушка, заяц, лиса, волк, медведь
ты-то думал - они столбы верстовые
а они-то, оказывается, крались следом
и вот теперь стоят, ухмыляясь
смотрят
как учебник литературы
ласково приобнимает тебя за плечи
* * *
а у нас в лесу голова в кусту
одноглаза
а кого смотреть? - никого смотреть.
мы его пустили гуругли петь
да арены рыть
да по ним водить
медведя с козою,
чтобы нам отдохнуть от рытья-житья
(а ведь мы видали житья-рытья)
чтоб под нами красавица, что ни ночь,
голосила
голосила и в рот просила
а он, сука, сел — и давай смотреть
сел на корточки - и давай смотреть
улыбаться вежливо и смотреть,
пиздоглаз блаженный
(и от рыжего ватника страшный свет
отраженный)
он и рыл, и крыл, и козу водил
и к красавице с медведём ходил
но такое шмалил, чтоб ясней смотреть
ну, такое, хули
тут и мы на себя взглянули
и вообще а чо он светил в глаза
у него был ячмень на дурном глазу,
нам его медведь показал козу
нам его коза не дала разa,
златозубка.
мы б и сами рыть — да ушел момент
мы бы в рот его — да решат чего
мы б по самые очи его в цемент,
да ведь он в цементе по очи
ну, короче.
и теперь в лесу голова в кусту
не мигает
а кому мигать? - никому мигать.
вон коза его
не нашла его
и глядит на нас, не мигает
да и хуй бы с нею, в конце концов
что нам будет-то, ну в конце концов?
нам глаза прикрыть – как глаза прикрыть
пусть там только роет, что надо рыть
и зубов золотых не кажет
и кого ебет? - никого ебет,
что при нас красавица не поет
и медведь не пляшет.
* * *
и жизнь выходит
и каждый день побеждает смерть
и каждый день побеждает смерть
* * *
Жалко тихого дурака, жалко громкого дурака, -
у последнего бивуака
мы им щедро плеснем пивка.
Жалко умного подлеца, жалко глупого подлеца, -
у последнего бивуака
пусть от пуза пожрут мясца.
Жалко подлого крикуна, жалко честного крикуна, -
у последнего бивуака
поднесем им по три блина.
- До свидания, повара, - наши добрые повара,
наши умные,
наши честные,
наши тихие повара!
* * *
Елене Фанайловой
Семя ромулово за щекой у Рёма стучит в эмаль:
"Дай нам трещину, штурмгенератор Э.;
мы подожмем хвосты, прорастем волчицами,
выйдем у тебя изо рта, подожмем хвосты
и забьемся в углы твоей камеры,
где нас и забьют в конце --->
Но тогда хотя бы не зря
эта длинная ночь, этот большой отсос,
этот померий в твоем резце,
эта фантазия, когда Ромул лично стреляет в тебя;
когда Ромул, блядь, лично входит и честно стреляет в тебя.
(Три тире точка точка тире тире тире
точка точка поцелуй поцелуй от нас)"
* * *
всякая безвоздушная невесомая тварь... Ст. Львовский
Выстрел в воздух внутри крота
с тетивы из рваного рукава
от жилетки Трифона-праотца
выпускает норный дух из мальца
и впускает Дух Божий.
Вот сей Дух ползет по-пластунски внутри крота
рваной норою
сырою,
пробирается к селезенке:
скоро, скоро ошую от него встанет гем, одесную глобин
над венцом засияет билирубин
тетралицые макрофаги устроятся за спиною
петь лимфопоэзное, нутряное,
чтобы крот подрагивал на басах.
Видите — как крота-то подбрасывает
на басах?
А вы думали — ну что крот?
безвоздушная тварь, ободрал и в рот.
А мы говорим: нет.
Ну и что, что у вас глад? -
и у нас глад; всякий демон гладен на свой лад:
мы и нечисть норную до нутра проедим
и кота проедим, и отца проедим
и жилеткины рукава проедим
ничего неверным не отдадим
ничего неверным не отдадим
* * *
От самыя, Дарьюшка, смерти -
и до Патриарших палат
обходит дозором владенья
холодный московский солдат:
- Я страшно силен и растерян:
мой рот начинен серебром,
я весь в жемчугах и алмазах, -
а здесь ледники-ледники.
Слепые богатств не считают, -
но звезды в моей бороде;
я видел Челябинск-шестнадцать, -
а здесь холоднее меня.
Я с треском ступаю по крышам,
а Даша застыла внизу
и ждет от меня утешенья
последним теплом ледяным.
Прости, терпеливая Даша, -
бессильна моя булава:
мы в этом лесу не хозяин, -
мы сердца холодный замет.
Ступай, терпеливая Даша,
под мужем остылым лежать, -
а я тут прилег по-московски,
к ногам булаву уронив.
Я таю на теплой решетке
от страсти к отеческим льдам, -
и тают: звезда жестяная,
алмазы, жемчуг, серебро.
И сердце течет в подземелье,
где полк мой так жарко поет:
«Прощайте, сибирские руды, -
окончен наш славный поход!..»
* * *
стереть с лица земли помаду
да и ухмылочку стереть
и вот она лежит под нами
в слезах простая голая
* * *
Гусары денег не берут,
но мы в другом аду служили,
в другой могиле, побратимшись,
лежали.
Мы тоже родились под Сталинградом,
нам тоже в рот положено свинца,
и он у нас во рту катается,
пока дрожащим пальцем в грудь нам тычет
товарищ тухачевский - Рокоссовский.
Он наше ухо к уху прижимает
и в пуп нам дышит, и по полю боя
в томленьи топчется, пока
Господняя рука
на том конце концов не снимет трубку, -
уже вознесшегося Сашку, Петьку, -
и ухом к Уху не приложит,
и Сашке в пуп не скажет: Да?
Тогда
у нас под сердцем екнет рычажок;
гортанью двушка раскаленная проскачет
и упадет
в живот,
и там о дно луженое не звякнет,
а глухо брякнет о товарок,
других свинцовых Нюшек и Одарок,
и скажет: «Девочки, когда я залетела
к нему в орущий рот,
я думала — он сплюнет и уйдет.
А он, мой Паша, рухнул на колени
и ласково стонал, и языком меня катал,
и мы с одной попытки дозвонились,
всё донесли, и связь
хорошая была».
Такие мы ребята, - не гусары,
а честные альты и окулисты.
И мы бы вознеслись, и нам бы в пуп
Господь дышал, - но монетоприемник
тяжеловат, и медлит инкассатор.
Какие кони сбрасывали нас!
Какие женщины нас не любили!
Какая жесть, товарищ Рокоссовский.
* * *
Милая, мы видели воочью,
как подходит к берегу регата,
капитан люстриновый искрится,
вервия гудят в истоме.
(Вервия простые)
Белым дымом изошел оракул,
и теперь квартирные хозяйки
бьют копытами в тимпан причала,
полные прекраснейших предчувствий.
То-то будет встреча.
Милая, мы слышали гудочек.
Разве мы не слышали гудочек? –
Слышали, не надо отпираться.
Нет, это не лебеди кричали,
нет, не дуб ломал березку,
нет, не девки хором по наказу
пели нам со дна Ильменя, –
это был гудочек, натурально.
(Боже мой, так это был гудочек!..)
Ну, да что теперь-то.
(Дочери листовки зашивают
в худо скроенные юбки;
второпях исколотые пальцы
оставляют маленькие пятна
на партийной переписке;
дуры, нигилистки,
нежные, слепые перепелки,
несъедобные, как чайки).
Вострубили септиму у сходен,
в ожиданьи сладостном застыли
юные натуралисты, –
ждут морской занятной мертвечины.
То-то встреча будет.
Милая, мы чуяли подшерстком,
как поют подводные матросы
белыми глубокими губами.
(Боже, Боже, как поют матросы!..)
Сладко ли дрожали наши губы
в такт басам придонным батальонным?
– Признаемся: сладко.
(Гусляру жена в Северодвинске
говорила: «Не женись на мертвой», –
в воду, чай, глядела).
А теперь у самой у водички
мы стоим, готовые к лишеньям,
чуя за плечами автоматы
с лимонадом, солью, первитином,
(Сладкие лишенья предвкушая).
То-то встречка будет.
Милая, зачем сдавило горло?
Небо-то с батистовый платочек, -
то совьется, то опять забьётся, -
все ему неймется.
Говорят в толпе, что две юннатки
в нетерпеньи сплавали за метки -
и теперь рыдают, рыбки:
гладко море, волны пустогривы,
винт не плещет, не маячит мачта, -
но на дальнем берегу мысочка,
по-над рельсов бледною насечкой
вроде вьется беленький дымочек...
...Точно — вьется беленький дымочек!
(Милая! Мы видели воочью!)
Ах, в пурге глухой и многогорбой
снова сердцу делается невтерпь,
гарпии намордниками пышут,
дочери закусывают нитки,
у перрона шавка озорная
вдруг застыла, что-то вспоминая...
...А твои предчувствия, родная?
Что твои предчувствия, родная?
* * *
Ночью, доктор, я узнал,
за что полжизни бы отдал, -
и чтоб забыть, о чем узнал,
к утру полжизни бы отдал.
Вот почему средь бела дня
жизнь оставила меня:
хоть любила-плакала,
простить обиду не смогла.
* * *
Горе, горе нам, горюющим!
Горько горе горевать.
Горько глотку горьким горюшком
днем и ночью набивать.
Всей-то нам на свете радости -
что и утром, и в ночи
горе жирное, горячее
смачно булькает в печи.
* * *
Что ж ты Родине на кровь не подашь?
Что ж ты, курочка, бычка не родишь?
Вон коровка барсука принесла,
поросеночек яичко снес,
а сохатый кошку выносил,
лошадь зайцем разрешилася,
а джейран его воспитывает,
а кабарга у станка стоит,
а сохатый паровоз ведет,
а сибирский крот пописывает,
а крыланиха подрачивает,
вятский хорь ломает зубров по углам,
а муксун на лысуна попер,
а порешня лахтака ебет,
а харза нарвалу пасть порвала,
а тевяк дамрану волк низовой,
а ворыльник люське дядюшка,
а синявский ваське дедушка, -
только ты одна, кудахчущая блядь,
не умеешь ради дела умереть,
ради Родины родить мудака,
ради Господа одуматься.
* * *
Нет мы свою не лапали а ваша-то сама
а ваша хоть с солдатами по триста и вперед
а наша и не курит-то и жирного не ест
и нежная и нежная и нежная поди.
Нет наша не накрашена подкрашена слегка
ничуть не приукрашена а лишь оттенена
а ваша-то поваплена и подлицована
и все на ней написано и видимо про вас.
Нет наша не заявится и не завалится
она сперва к родителям как полагается
а вашей полагается вломиться засветло
и визганье и дрыганье и мама бедная.
Так вот никто не верит вам похабные скоты
что наша вашей «здравствуйте» какое там взасос.
То ваша смерть бросается на всякий грязный сброд,
а наша смерть — красавица и целку бережет.
* * *
Что ты скажешь, шетлендский мой братец, сестрице своей фалабелле,
выползая ползком из забоя,
волчьей сытью забойщику в ноги валясь
поперек травяного мешка, тебе бывшего братом?
Что ты скажешь тогда?
«Воевал я».
Что ты скажешь ей, - шелковогривой, в ненашенской сбруе
диве светлой и коротконогой,
когда братьев твоих скаковых мимо крючьями крючник протащит
по избитой траве ипподрома?
Что ты скажешь?
«Они воевали».
Что ты скажешь сестрице своей мягкогубой и гладкой,
когда вдруг на Кузнецком, игрушечным шагом считая
несерьезный булыжник, копыто ее золотое
заскользит, - и блестящий от блёсток бочок
разорвет тротуарная терка?
Что ты скажешь тогда?
«Что сказать? - Поздравляю, сестрица.
Полежи, не спеши: воевать — не за сахаром бегать.
Полежи, отдохни, - под лежачего кровь не течет,
под упавшего крюк не подсунешь.
Ты теперь со своими, сестрица, -
нам сладко у ямы лежится;
не от извести око слезится,
а просто я рад повидаться,
в нашей общей крови в этот ласковый вечер погреться.
A теперь, слава богу, уже и копытная близко.
Слушай, милая, цокот ее драгоценный, подковы ее неземные,
а не слушай того, как она захрапит надо мною,
ухмыльнется, губами коснется уздечки моей самопальной -
и внезапно устами моими какой-то савраска запальный
исповедно во тьме заорет:
- Икабод! Икабод!..
* * *
Стремительно входит вторая.
Видит первую -
уже никуда не спешащую, уже сжившуюся
с этим густым теплом.
"Слава Богу, Наташа! Иди скорее ко мне, Наташа!"
Вторая колеблется,
миг или даже два.
Но сперва все-таки быстро проходит
к задней стенке левого легкого,
проделывает крошечное отверстие,
выглядывает наружу.
Нет, нет, там ничего хорошего, - холодно, дождь, грохот.
Так спешила сюда, ничего не разглядела.
Все это так неожиданно, только утром еще в обойме -
и вот уже взрослые.
Я так испугалась.
Как хорошо, что ты здесь, Катя.
Нет, нет, я уже согрелась.
Как же хорошо, что ты здесь, Катя.
Так неожиданно, даже не попрощались.
Думала, никогда тебя не увижу.
Господи, дурочка, ну чего ты плачешь?
Ты же видишь - я никуда не иду, ну чего ты?
Мы в тепле, мы вместе, с нами ничего не случится.
Ты же знаешь маму, -
конечно, мама найдет нас.
Перестань, дурочка, а то и я заплачу.
* * *
С.Л.
Наша Аня все кричит через свой стафилококк, -
красноморденький щенок, сердца жилистый укус.
А он качает колыбель
(ну, какую колыбель? - трясет разъёбтую кровать) -
и бормочет, борбормочет, -
и видит красными глазами:
- как исходит на крик кошка;
- от боли вертится собака, –
а наша Аня разжимает побелевший кулачок.
О, эти кошка и собака.
(О, эти кошка и собака!..)
...И вот проходит пара лет
(ну да, совсем немного лет).
Умирает человек,
душу высунул в окно.
Обирает белый пух с ворса жухлых одеял.
Часто дергает душой, - сероватой, небольшой.
А псоглавцы возле Врат
ждут, пока она падет (смотрят вниз)
и говорят:
- ЛИВЕРНАЯ. НЕ БЕРЕМ.
...Аня, Аня, Нюшечка моя.
* * *
* * *
О, всё, что ты прежде амоксициллин,
теперь лишь лурасидон, мой друг.
О, все что мы атропин и релпакс,
теперь ламектал, любовь моя.
Нет, не желай другого царя,
не желай себе никакой жены,
не говори дурным языком,
не синтамид, не азафен
* * *
Разве водобоится боец ВДВ, вдоль какой-нибудь улицы сельской
(опустевшей)
мечась осовело, кружась между сбитых обочин
с со своей вопиющей гармонью
(костяшки белеют)
ослепленно мотая то влево, тот вправо застывшим лицом полосатым?
Нет, клинически все хорошо, -
просто праздник на улице нашей,
на Песчаной на нашей.
За закрытыми ставнями, кстати, и мы потихоньку себе веселимся.
Мы ничуть не боимся
ни подбеска блаженного с пеной пивною у пасти,
ни братишки его и ни тяти,
ни русалков его зубоскальных, плывущих от пота
по мохнатым чернильным волнам,
по волнам по чернильным мохнатым
(между скатом сосковым и черным спинным живоглотом), -
и поющих, поющих, поющих плачевным фальцетом:
- Поглядите на нас, на безногих!
Пожалейте-ка нас, ветеранов, солдаты-матросы!
Не робейте,
согрейте,
купите отцам и невестам
поплавочков из Курска, колечков из северостали!
Предлагаем недорого,
дарим практически даром.
(Нет, клинически все хорошо - просто праздник на улице нашей,
на Песчаной на нашей.
- О-о-о-о, просто праздник на улице нашей).
...Вон как он, моя рыбка, русалков когтями терзает, -
так, что лица у них опухают, глаза багровеют,
и гармонь фронтовую, подругу его плечевую,
плющит так, что костяшки немеют.
Не боись, моя рыбка, его изумленного воя.
Просто вспомнил он: их было двое.
И теперь, - не клинически, нет, - он кружится, визжит и хохочет, -
А Господь наш его из фонтанчика мочит, как хочет.
Для того-то и нужен нам праздник на улице нашей,
на Песчаной на нашей.
(За закрытыми ставнями, кстати, и мы потихоньку себе веселимся).
* * *
Даже не знаю, Катя
Может быть, и назло, такой возраст
Но никогда же раньше
Почти медалист
Не поняли даже, когда
Видимо, прогулял школу
А домой пришел уже в форме
Яша так кричал, такой ужас
«Тупорылый», - говорит, - «мечтатель»,
«пустосвищ», что-то такое, слов не хвает
А он вцепился в фуражку, как маленький в одеяло
Что сказать тебе, Катя
Может, еще одумается, такой возраст
Яша, - говорю, - он, может, потом поступит
Может, нахлебается за два-три года
Даже будут льготы, и с возрастом учатся лучше
Ну, и наслушалась, конечно, в свой адрес
Ну, и тоже, конечно, наговорила
Маленький был такой мягкий, всё кушал, что ни поставишь
На улице смотришь на них — всегда недокормыш
ну, расцарапанный, это ясно
Думаешь: был, наверное, троечник или хуже,
вечная клякса, какой-нибудь отщепенец
Смотришь и думаешь: может, мать и довольна
Всё же не вор, не шулер, а ингибитор
обратного захвата серотонина
Но ведь почти медалист, такой математик
Не понимаю, ничего не понятно
Три поколения анитсептиков, Катя
Ну, не считая бедного Павла
Но ведь и он был антипиретик
* * *
Нам ни к чему аллеей роз в толпе фланировать, -
пойдем-ка, Наденька, допрос
протоколировать.
Поверь, рыданья соловья про ночь беспечную
забудет душенька твоя,
а это - вечное.
Послушай, Надя, как поёт, как слезы плещутся!
Какое сердце не замрет,
не затрепещется?
Пускай же подписью твоей на веки вечныя
скрепятся бедный соловей
и ночь беспечная.
* * *
на детском празднике откупорят с утра
ситро кометы; станут веселиться
и нас забрызгают; а мы себе лежим;
кругом возлюбленные мирные ветчинки,
и сладкий дух ботвиньи, и блюдa,
где мы покоимся в своем предназначеньи
среди нанюханных друзьями трюфелeй, -
такие страстсбуржские, с яблочком в зубах //
и нет, и нет, и нет, не спрашивайте нас
кому / кому / пошто / за что наш свинопас
расшарил свой бубенчик, -
и кто в него бубнит над нашей головой:
«Живей же, сущее;
подмёршее, живей.
Вставай же, сучее, и заново живей. //
Бери шинель,
следи за ней».
* * *
Хаюту
Приходит Катя из сада
(два года).
- Катенька, что вы делали в садике?
- Били Вадика.
Вадикова судьба началась-началась, -
вон, покатилась.
Катенькина судьба вот-вот начнется, -
стоит, покачивается.
* * *
Маше Степановой
В царстве неги и покоя,
под журчанье теплых вод
время мирное, незлое
выедает нам живот.
Не по-скотски пожирает, -
наслаждается куском,
все поджилки подбирает
аккуратным языком.
Мы-то знали, мы-то ждали, -
мы боялись не клыков,
а засаленной эмали
и окопных котелков.
Повезло нам, повезло нам, -
не урчит и не когтит:
нежно прыскает лимоном
и крахмалиной хрустит.
Соль искрится, чан сияет,
и над каплющим мясцом
лишь добро слюну роняет,
только мир блестит резцом.
* * *
Ночью,
в самом начале удивительно теплого месяца,
он обошел всех остальных
и велел собираться.
Кто-то был предупрежден заранее.
Большинство — нет.
Сначала он боялся,
что их выдаст
испуганный недоуменный гомон,
дребезжание пыльных шкафов,
истерический перезвон ножей.
Потом это стало неважно.
Перепуганно причитали длинные старые селедочницы,
плакали ничего не понимающие маленькие рюмки,
утюги столпились в дверях
осоловелым, покорным стадом.
Тарелки метались,
не понимая, как можно бросить
весь этот затхлый скарб, -
потемневшие скатерти,
грязные кухоные полотенца,
священные бабушкины салфетки.
Жирная утятница, воровато озираясь,
быстро заглатывала серебряные ложечки.
Солонка трясла свою пыльныю, захватанную сестру,
истерически повторявшую:
«Она догонит и перебьет нас!
Она догонит и перебьет нас!..»
Он неловко ударил ее
деревянной засаленной ручкой.
Она замолчала.
Когда они, наконец, двинулись вниз по пригорку,
вся околица слышала их,
вся деревня смотрела на них из окон.
Когда они добежали до реки,
топот Федоры уже отзывался дрожью
в его тусклых от застаревшей грязи
медных боках.
Задние ряды проклинали его,
скатывались в канавы, отставали.
Средние плакали, проклинали его, но шли.
Передних не было, -
только он,
на подгибающихся старых ногах,
в молчаливом ужасе
ответственности и сомнений.
Когда они все-таки добежали до реки, -
измученные, треснувшие, надбитые, -
он обернулся и сказал им: «Вот увидите,
мы войдем в воду — и выйдем из нее другими».
Но тут река расступилась.
* * *
- Смертинька, Смертинька, кто твоя бабушка?
- Вечная воля Твоя. Вяжет из лыка удавки, голубушка,
давит винцо из тряпья.
- Смертинька, Смертинька, что твои сказочки?
- Темные лясы Твои. Точат и точат несладкие косточки
тех, кто лежит в забытьи.
- Смертинька, Смертинька, где твои варежки?
- В темном притворе Твоем. Трогают, трогают медные денежки
под золоченным тряпьем.
- Смертинька, Смертинька, что твои саночки?
- Слов Твоих скользкая суть. Вон как летят по раздавленной улочке,
ищут, кого полоснуть.
- Смертинька, я ж тебе был вроде крестного!
Ты меня этак за что?
- Дядя! Я так, повторяю за взрослыми.
...Где ж мои варежки-то?
* * *
Приводите же ваших детей,
им надраив песком чешую до бескровного блеска;
пусть безмолвно поют,
пусть, безмолвно зависнув, глядят,
как он плавно сойдет к нам в набитом камнями пальто.
Будет ночь; будет светом нездешним сиять позабытый в кармане фонарик.
Будет черный расплавленный ил подбираться к нему,
чтобы съесть и оплывшие пальцы, и связку ключей,
и приплывшие позже очки, -
ну и что? ну и что? мы губами очистим его,
мы очистим его плавниками,
мы ни разу его не куснем в ожидании Третьего дня:
он сошел к нам во тьму, пятипал, -
се, и мы пятипалыми выйдем,
и на брюхе по травам пойдем, и на солнце возляжем,
и нажремся травы, муравьев, древоточцев и мух,
и друг с другом и с другом возляжем, и живородим,
и плаценту съедим.
Нет, и всякий, кто брошен, не брошен, и кто был забыт — не забыт.
Где победа твоя, силурийская вечная ночь?
(Говорят, что в глазу у него древоточец постился).
* * *
А.В.
Под жасминовым кустцом
тварь целуется с Творцом,
заячьей губою
трогает Его лицо больное:
пьяное, помятое, пионервожатое.
- Боженько родное!
Не труби Ты «зорьку» надо мною.
Мы ж с Тобой обое
с заячьей губою,
с глазками на брюшке,
с рожками на ушке:
у монаха за кустом колхицин на мушке.
Той весною наш отряд
ехал в Гомель на парад,
как вдруг, равнину оглашая, далече грянуло, -
но в Ч-подобный час Ты не покинул нас.
С тех пор Тебя и убывает:
то метастаза здесь, то метастаза там,
то лёгкое, то грудь отхватят, то желёзку
пришпилят на стальную доску,
а то еще где узелок найдется -
и сердце кровью обольется.
А я, прости, и рад:
когда б не этот ад,
не шрамы и рубцы, то Ты, мой милый Боже,
покраше бы нашел моей ушастой рожи.
А так -
над нами куст, на нем жасмин с кулак,
и с тыкву яблоки, не слопаешь за так,
и троеручица-лиса
на ветке развалилася,
"зорьку" играет
и нежно напевает:
- Дай нам, милый Боже, что Тебе негоже:
Припять, Чажму, по сто зивертов каждому,
да почесать Твою чешуйчатую спину,
из сучья вымени хлебнуть цитотоксину.
* * *
Смотри-ка, Милый, - в эдемской клетке
(Не в этой! В той, что на нижней полке)
сорвалась Ева с четвертой ветки
тугой от соков высокоплодки.
Еще попытка — с девятой ветки;
еще попытка — с десятой ветки...
Чем выше лезешь, тем гуще ветки, -
а боли нету в эдемской клетке.
А говорила ж я тебе, Милый,
что — или с волей, или без болей.
* * *
Александру Барашу
Как можно писать стихи после четырнадцатого января 1942 года?
После 6 февраля 43-го? После 11 марта 1952-го?
Как можно писать стихи после 22 июня 1917-го?
После июля 1917-го? После марта 1984-го?
Как можно писать стихи после 6 ноября 1974 года,
11 сентября 1965 года, 1 августа 1902-го,
9 мая 1912-го?
Как можно писать стихи после 26-го числа прошлого месяца?
После 10 июня прошлого года? После 12 июня?
После 14 декабря 1922 года?
После этого четверга?
После того, что случилось сегодня в три?
Ужасней, наверное, было только первое ноября 1972 года.
Только 12-е апреля семьдесят третьего было, возможно, еще страшнее.
Или шестое августа 86-го. 4 сентября 1913-го. Или, скажем,
двадцать пятое июля 1933 года. Или двадцать шестое.
Кто-то наверняка упал с передвижной лестницы в библиотеке,
сломал позвоночник, никогда не сможет двигаться.
Кто-то, наверное, погиб,
по ошибке подорвав себя вместе с заложниками.
У кого-то, скорее всего, ребенок побежал за мороженым,
буквально за два квартала,
и никогда не вернулся.
Нет, буквально за угол. Нет, буквально в соседний дом.
Нет, вернулся восемнадцать лет спустя, 25 марта.
Или двенадцать лет назад, 24 ноября, в 15:00.
Умер 26-го числа прошлого месяца.
Написал одно-единственное стихотворение, очень плохое.
Он приезжает чаще в понедельник.
Ему у трапа стелят ровный коврик,
предохраняя тело от контактов, -
и лишь затем он на нее нисходит,
и, се, грядёт, долину оглашая, -
и далее грядёт себе, грядёт.
А вслед ему долина оглашенна
стоит и смотрит вслед, как оглашенна, -
потоптана, призренна, сопряженна,
одномандатна и сопричтена.
* * *
В. Пуханову
Первородно нагрешили мамы-папы там, где жили;
тем, что здесь когда-то жили, перед нами нагрешили:
тем, что нас родили здесь.
Это - грех наш первородный, в каждом доме однородный:
кто вкусил добра народна, -
кильки кровной, пива водна,
водяниста киселя, -
тот познал, чего не надо.
До дружины, до детсада,
до корявых ходунков, до вонючих ползунков, -
там, в раю перинатальном
мы узрели взглядом дальним
мамы-папы наготу
перед бабами в парткоме,
перед стройками на Каме,
перед танками на Пресне,
перед «мерсами» на тёрке, -
и за это навсегда нас родили вот сюда:
то бежать, а то лежать,
в муках Родину рожать.
* * *
Пока нам всем читают эту сказку,
вокруг всё ровно так и происходит:
сначала твердый маленький грызун, почти игрушечный, лежит среди картошки;
потом зима, мы возимся с обедом и слышим женский крик из под балкона:
восьмой этаж, девятый кошкин раз.
Потом чужая жучка где-то в парке, -
наш брат роняет леденец от горя:
мы с ней росли, - и вот, переросли.
Потом сначала бабка, позже - дедка.
Потом зима, ты возишься с картошкой -
И чувствуешь, как полегоньку тянут.
Уже тихонько начали тянуть.
На отмену концепции чистилища римско-католической церковью
Нет разницы, нет разницы, Аленка.
Твои мертвы, мои убиты горем,
тебе не больно, мне невыносимо,
тебе двенадцать, мне чуть больше трех, -
но вот мы делим яблоко одно
на этой двухминутной переменке, -
сплошной огрызок, твердое, как камень,
но слаще заказных наивных месс
(твои католики, мои придурки).
Последний день, но нам с тобой плевать,
хотя, казалось, мы должны молиться,
гадать, дрожать, подсчитывать грехи,
сдыхать и воскресать от слуха к слуху
о том, кого куда переведут, -
но мы с тобой ушли на подоконник, -
ты ерзаешь, я потною ладошкой
держу тебя за серый воротник,
стараясь не упасть с твоих коленок,
и мы мусолим нашу сигарету,
и я пускаю дым тебе за ухо,
во вмятину, оставленную балкой.
Когда ты в них стреляла, в маму с папой, -
Когда потом взошла на подоконник, -
Когда я шла, куда мне не велели, -
Когда Алеша шел гулять без шарфа, -
Когда Джером бросался под колеса, -
Когда Наташа бабушке хамила, -
Когда Асим взрывал тяжелый пояс, -
Когда Эжен шел к братику с подушкой, -
Когда Илья пошел за этим типом, -
Когда Элен играла зажигалкой, -
Когда Варфоломей поймал котенка, -
нам всем тогда черемухой запахло:
Эжену, Тане, мне, Варфоломею,
Ирине, Аде, и, представь, Илье,
которого тот тип как раз в кустах,
как раз черемухи, - но даже он
сквозь кровь и тряпки смог учуять запах.
Такая, видишь, выдалась минута.
Такой момент в истории черемух.
* * *
В аду четверг привычнее всего.
Всё в этот день привычнее всего.
Мы эту пытку переносим плохо:
нас многих рвет, у нас болят глаза,
мы еле доезжаем до работы, -
а там суббота, пять часов утра
(в аду нередко пять часов утра),
и к нам в окошко зяблик прилетает
и легкие по зернышку клюет.
* * *
Про тут немногий надо понимать:
ходить нога, кричать вот этим ротом,
а этим нос дышать, а так смотреть,
а смерть холодный нехороший.
* * *
Как в норе лежали они с волчком, -
зайчик на боку, а волчок ничком, -
а над небом звездочка восходила.
Зайчик гладил волчка, говорил: "Пора",
а волчок бурчал, - мол, пойдем с утра, -
словно это была игра,
словно ничего не происходило, -
словно вовсе звездочка не всходила.
Им пора бы вставать, собирать дары -
и брести чащобами декабря,
и ронять короны в его снега,
слепнуть от пурги и жевать цингу,
и нести свои души к иным берегам,
по ночам вмерзая друг в друга
(так бы здесь Иордан вмерзал в берега),
укрываться снегом и пить снега, -
потому лишь, что это происходило:
потому что над небом звездочка восходила.
Но они всё лежали, к бочку бочок:
зайчик бодрствовал, крепко спал волчок,
и над сном его звездочка восходила, -
и во сне его мучила, изводила, -
и во сне к себе уводила:
шел волчок пешком, зайчик спал верхом
и во сне обо всем говорил с волчком:
"Се," - говорил он, - "и адских нор глубина
рядом с тобой не пугает меня.
И на что мне Его дары,
когда здесь, в норе,
я лежу меж твоих ушей?
И на что мне заботиться о душе?
Меж твоих зубов нет бессмертней моей души.»
Так они лежали, и их короны лежали,
и они прядали ушами, надеялись и не дышали,
никуда не шли, ничего не несли, никого не провозглашали
и мечтали, чтоб время не проходило,
чтобы ничего не происходило, -
но над небом звездочка восходила.
Но проклятая звездочка восходила.
* * *
Молочный брат молочную сестру
щипает за молочное предплечье,
да так, что остается желтячок, -
помарка масла на молочном супе,
нечеткое родимое пятно,
единое на весь состав детсада.
Кто наших лет, тот нам молочный брат:
мы вскормлены одной молочной кухней.
О чем ты, Саш, какая "Пепси-кола".
Какая Родина, какое, ты чего.
* * *
Вся столица сияла, сияла да толковала,
как Маруся над лесом летала да токовала.
Вся станица слушала, слушала да кивала,
как Маруся певала:
"Да, допускаю, что будущее тревожно,
но войско Твое отважно.
Из того, что нужно, многое невозможно
и потому неважно.
Все, что от Бога, страшно.
Все, что от мамы, ложно.
Все остальное, в целом, совсем несложно:
Смерть непреложна,
Истина неизбежна."
У Маруси два пулевых, одно ножевое.
Немцы ее того - а она живая.
* * *
Если за молоком или так, в поношенном до ларечка,
можно встретить девочку - восемь пасочек, два
совочка, -
у подъезда, у самого у крылечка.
Тело у нее щуплое, голова пустая.
Вся она, словно смерть, любимая,
словно смерть, простая, -
и коса, и коса густая.
Вот она выбирает пасочку и идет ко мне осторожно,
так берет документики, будто это важно.
Фотография, биография, биопсия, копия.
Это я, девочка, это я.
Голова у меня пустая,
совесть чистая,
ты моя.
* * *
А снег все идет, падает,
идет, падает.
И мы в нем идем и падаем,
идем и падаем.
А шар все встряхивают и встряхивают,
встряхивают и встряхивают.
* * *
Нет, за пять лет для нас мало что изменится.
Через пять лет для нас мало что изменится и за восемь.
Через восемь для нас и за десять изменится не очень многое.
Через десять лет им будет по пять, некоторым – по восемь.
Они будут думать, что за год все изменится до неузнаваемости.
Еще через пять – что все, возможно, здорово изменится через пару лет.
Еще через восемь – что за десять лет, в целом, может измениться очень многое, -
но только не мы.
Мы ведь были точно такими же и пять лет назад, и восемь, и десять, -
только больше ростом - и ещё что-то,
изменившееся совершенно неуловимо, -
незначительное,
неважно.
«Через десять лет,» - будут думать они, глядя на нас. – «Может быть, через двадцать.»
Рано или поздно, но непременно.
И это страшно, но неизбежно.
Им тогда будет – нет, еще не очень много, -
но тем, другим, уже будет по пять или по восемь,
и всё будет меняться
так быстро.
Так.
Чудовищно.
Быстро.
Мы могли бы тогда сказать им:
«Надо просто потерпеть – лет восемь или десять».
Но к этому времени очень многое может измениться.
В первую очередь – для нас, конечно.
* * *
Подлетает и смотрит: у этого тоже на рукаве нашивка,
не разобрать, какая.
Подлетает, а тот улыбается и вот так рукою:
«Юрочка, прилетай еще, помни: люблю, жалею».
А этот к нему подлетает и пялится в иллюминатор, а тот смеется.
А этот, конечно, пялится, не оторваться.
А тот ему думает: "Бедный Юрочка, я тебя не выдам,
никому не стану рассказывать, что я тебя видел, -
ни Петру, ни Павлу, ни Сенечке, ни Андрюше, -
никому, короче, из наших.
И они мне, конечно, такие: «Даешь, папаша, -
если он и вправду летал, чего ж ты его не видел?»
А я не гордый, Юрочка, я тебя не выдам.
Не хочу пугать своих мальчиков, весь этот нежный выводок.
Приходи своим ходом, Юрочка, становись в очередь, загляни после.
Я вообще гостей люблю, а у меня редко гости.
Не забывай, короче, свидимся, будет здорово".
А этот такой: Скоро?
А тот: Типун тебе на язык, Юрочка, не говори такого.
* * *
Е.Ф.
Наташа,
с которой была какая-то лабуда,
оказывается, не встает с постели четыре года.
Больше никто ничего не знает -
ни что за беда,
ни кто за ней там присматривает, подтирает,
ни, положим, нужны ли лекарства, большие подгузники, может, видеоплеер.
Даже не знаем, она болеет -
или просто легла и лежит, так ей нравится.
Кое-что было у нас с Наташей,
почти у всех, потому что Наташа была красавица:
не захочешь - а тронешь
Почему-то всех нас бросила,
умерла из Москвы в Воронеж.
* * *
Нелюбимая,
мы поженимся на тебе, как положено близнецам.
Сделаем в тебе девочку,
будем кормить тебя солеными огурцами,
удерживать с двух сторон за колени,
пока она будет тужиться
из тебя наружу.
Все, что нам нужно -
это ее душа,
ее душа.
Ее восемнадцать пальчиков, шесть языков, одиннадцать полушарий.
Нелюбимая,
даже когда бы мы сами ее рожали,
она бы и вполовину не была так хороша.
* * *
Только давай по-честному: что прибрал к себе – то Твоё,
а не делать из этого вторсырьё.
В крайнем случае – чтобы сразу двадцать.
Потому что лучше ад, чем заново пробираться
через это всё:
уносящее варежку чертово колесо;
мальчик Вова, знающий абсолютно всё;
мама, которой нет до пяти часов;
и как кто-то умер, а вам с сестрой не показывают,
и как кусаешься, а они оттаскивают,
обнимают, успокаивают.
Нет уж, прибрал – клади за пазуху и веди себя, как хозяин.
А то отнял чужую игрушку, выпотрошил – и сует назад.
* * *
Он нисходит, а тот как раз выходить, и они встречаются у реки, -
многоногой, влачащей по мутным волнам барсетки, сумочки и тюки,
изливающейся из первого к Рождественке, к Воскресенке,
из последнего - в мертвые черные тупики.
Им обоим пора бы уже начать – а они молчат
и глядят друг другу через плечо.
А вокруг все течет себе и течет, никто их не замечает, -
только дежурный у эскалатора что-то чует,
нервничает, когтями оглаживает рычаг.
Это пятница, восемь вечера, жар подземный, измученные тела,
а они читают в глазах друг друга о своих заплечных, говорящих: «Я за тобой пришла», -
и бледнеют, склоняют увенчанные чела, --
и не оборачиваются.
Потолок не сворачивается.
Лампы не чернеют, не источают чад.
И тогда дежурный у эскалатора переступает копытами, медленно вдавливает рычаг.
Эскалаторы замедляют ход.
Предстоящие выходу падают на чело.
Над Москвой остается ночь, все черным-черно.
Эти двое невидящими глазами глядят вперед, -
и Христос безмолвствует,
и Орфей поет:
«Нет, у смерти нет для меня ничего.
Нет, у смерти нет для меня ничего.»
* * *
В потной маршрутке по дороге к продуктовому рынку
она представляет себе аварию,
-
как они оба попадут в рай,
где он будет любить ее заново, -
так, что перестанет болеть в груди
при виде рекламных буклетов с идиотскими пальмами.
Восемь лет брака;
все еще можно будет собрать по косточкам, - думает она, -
под златолистыми деревьями,
в осиявающем пламени,
среди дивных плодов, лежащих ошую и одесную.
Маршрутка резко дергается,
объезжает "волгу",
останавливается у вывески с яблоками и апельсинами.
Он представляет себе аварию, -
как он попадет в рай
и там, наконец, выплачется.
* * *
Идет душа, качается,
вздыхает на ходу:
«Ох, я сейчас убью и украду,
и возжелаю, - я уже желаю! -
ведь я душа живая.
Я день за днем, от страха чуть дыша,
иду-иду, послушная душа, -
деревенеют ножки, -
и только б не упасть (случайно вправо шаг),
и только б не упасть (случайно влево шаг), -
не сбиться бы с указанной дорожки
от дома до метро,
до дома от метро
сквозь темные холодные дворы.
И я едва жива - а досточка качается.
И все мне не забыть, что досточка кончается, -
и я - я все равно! - я скоро упаду.
Так пусть уж лучше я убью и украду,
и отравлю колодцы в Пуату,
и Украину уничтожу гладом.
Меня ли испугаешь адом.»
* * *
Как умирают пятого числа?
Как умирают третьего числа?
Как умирают в первый понедельник?
Лежат и думают: "Сегодня все музеи
закрыты - санитарный день.
Всё неживое чает очищенья,
и чучела спокойней смотрят в вечность,
когда стряхнули месячную пыль."
Как умирают ближе к четырем, -
в детсадовский рабочий полдник?
А ближе к новостям? А в шесть секунд
десятого? А в пять секунд? А в три?
А вот сейчас?
Какие ж надо святцы, чтоб никого из нас не упустить.
* * *
Оля болеет, Лёля её врачует.
Оля встает и ходит, Лёля ног под собой не чует.
Лёля в Оле души не чает,
Оля Лёлю не замечает.
Оля кончает, Лёля ее качает.
Никогда не ест, ничего не спит, не отворачивается.
День и ночь у Оли в правом виске ворочается.
Учит Олю работать училкою христаради.
Держит её ум во аде.
* * *
Смерть, возвратившись с кладбища,
не проходит на кухню ужинать,
а прямо в ботинках валится на кровать
и быстро, обессиленно засыпает.
Ты задерживаешь вилку в воздухе.
Нужно пять-шесть секунд, чтобы приступ раздражения
отступил перед аппетитом, -
как по утрам, когда она наваливается сверху
и начинает елозить
и целоваться.
* * *
Через час душа откладывает карандаш и просит воды,
просит тело зажечь торшер, чтобы ей не мыкаться в темноте,
просит дать поспать, но не спит, смотрит на взвесь в воде,
на себя в кольце подступающей темноты.
Через два часа душа заканчивает перечислять имена,
говорит: «Ну-ну»,
просит тело открыть окно,
тело шепчет: «Но…»,
но душа не слышит, - встает, кладет карандаш,
надевает ботинки и патронташ
и идет к столу. Ей накрывают ужин.
Тело молча стоит над ней, пока она умывает руки,
собирает в папку листки, забывает знаки,
символы, карандаш, торшер, сыновей и жен.
Через три часа душа допивает кровь, заедает телом,
надевает пальто и идет к порожку,
где они, наконец, расстаются с телом
и неловко присаживаются
на дорожку.
Тело все сидит, а она уже у калитки, в самом конце дорожки.
* * *
Д.К.
Нет такой тетради, где все линеечки, а одна кривая,
чтобы можно было не только про мертвое, но и про живое:
про как птичка жрет, а у ней перо под ребром трепещет,
про как рыбка кровавым ртом сулит, а старик обрящет,
про как мальчика небо плющит, а поезд тащит, -
мимо Родины, мимо Родины невесомой,
по кривой от Бишкека и до Херсона, -
се, Господня ангела, некормленна и бессонна,
и приходско-расхожая книга у него вся в крестах, -
он их обводит кружочками, если кто издох.
Саша, Сашенька, не езжай сюда поездами,
оставайся работать в бесланской школе, в кизлярском или каком роддоме,
езди ночевать в Волгодонск, отдыхать в Нальчик, -
словом, держись подальше от всяких опасных точек,
и авось довезет кривая от крестика до креста, -
будешь себе умиляться на нас с креста:
как живое орет, а мертвое все
замахивается, плетка свищет,
мальчик птичку жрет, ангелы по Бишкеку рыщут,
поезд по двум линеечкам описывает кружочек,
пассажиры писают между строчек,
и пока старик по вагонам клянчит, старуха плачет, -
Родина рыбку тащит.
Рыбка пищит,
а Родина, знай, облизывается
и аж вся трепещет.
* * *
Придет наученный, с небесною братвой,
опять живой, ни мертвый, ни живой,
с брезгливо оттопыренной губой,
с усталой миной,
с чернильною наколкой от венца, -
и всяк бегущий от его лица
получит в спину.
И мы поймем, что сын пошед в отца, -
а мы пускали слюни до конца.
Пока Мария отмеряет срок
по мятым сигаретным пачкам,
подсердыш копит в темноте жирок
и учится ногой по почкам.
* * *
Сестрица – маменьке: «Не трогайте меня!»,
Сеструха – матери: «Не замайте меня!», -
И обе в серый день календаря
идут на фабрики или в поля,
и Ленин молодой,
и роза Октября
едва раскрылась.
И сделай милость,
скажи мне наперед:
когда она так адски отцветет, -
чего Господь захочет:
Беляночка ли Розочку пришьет,
Иль Розочка Беляночку замочит?
* * *
Видеть, как сгорбленный у фонтана монетку из-под воды,
или уставшая говорит собаке «Поди, поди»,
или стоять у «Макдоналдса», плакать о ерунде,
а чумазый встал и глядит, ничего не просит.
Так готовишь себя в свидетели на Его суде,
а потом не спросят.
Вот и сердце вроде во двор пропустить пивка,
а глядишь - замирает, падает, начинает биться,
увидав, как нелюбящая нелюбимой куклу издалека -
а идти нейдет, и смеется.
* * *
Л.
За что они? - особенно – тебя,
особенно – сентябрь в обоссанном проулке,
особенно – испарина в метро,
особенно – ноябрь, иголка под ребро,
лисица, по ночам грызущая нутро,
особенно - октябрь, две трещинки в резцах,
плохое молоко у Родины в сосцах,
пророки в праотцах?
За что тебя? Пусть нас – не помнящих родства,
пусть лучше нас – немых, чудовищных, дебелых,
но ты же маленький, – не больше божества,
не больше мальчика с огромным сердцем белым,
с пернатым сердцем, - вены, два крыла,
в желудочке небесная пчела.
Когда опомнятся во аде или где,
и остановятся, -
тогда от войн и воя
останется вода,
и пена на воде,
и ты – как Высшее, Наивысшее, Живое, -
последний муравей, захлопнутый в блокнот,
когда он больше маму не зовет,
не молится,
не борется, -
но дышит,
и медленно по белому ползет,
и бурым пишет.
И только их и слышит.
* * *
Один журавлик -
сорок секунд.
Она умерла за сутки.
* * *
Темно-синее делается голубым.
Бледное вылезает и медленно раскаляется добела.
Зеленое, еще в июне ставшее желтым,
теперь становится бурым,
отбрасывает почти лиловую
на черные,
металлические.
Пепельно-бледный сплевывает красное.
Двое пятнистых оглядывают бесконечную желтую.
Быстро одну на двоих, чтобы невесомый, молочный
смешался с алой
и все стало чуть ярче,
особенно - зеленое и голубое.
Как все было просто, когда красные гоняли белых,
зеленые - коричневых.
Пепельно-бледный еще вглядывается
в немыслимо голубое
красными от боли и бесонницы, -
вдруг возникнет серебряный
в ослепительном яростном рокоте
или золотой
в сияющем шелесте крыл.
Двое пятнистых
вскидывают масляно-черные.
Все могло бы быть проще,
если бы бесцветное, вяло текущее
постепенно не превращало красных в коричневых,
синих и серых - в зеленых,
всех вместе - в пятнистых,
торопящихся
одну на двоих,
пока голубое постепенно становится синим,
пока белое бледнеет и уползает за край бесконечно-желтой,
заливая ее красным,
вытекающим из маленького черного
чуть пониже слипшихся рыжих.
Двое пятнистых пьют мутную
из потемневшей железной.
Синее быстро чернеет.
Они идут медленно,
одного из них неожиданно рвет бурым.
Зреют виноградники Господа,
течет вино Его под песками.
Красное не расступается.
Белое остается мертвым.
Мертвое - слишком соленым.
Черное - серым.
* * *
И такое скажешь себе из собственной немоты,
что душа как выскочит, как пошатнется в вере, -
словно рядом визжат: "Изыди!" - а ты
мечешься, не находишь двери.
И от ужаса все встает в положенные пазы,
но молчит от боли.
Так ребенок падает под образа,
потому что толкнули.
* * *
Помилуй, Господи, себя.
Кто любит более тебя,
пусть пишет далее меня
и плачет долее тебя.
* * *
Вот красным лесом красная лиса, -
а он лежит, смешавшись с автоматом,
в осеннем красном буром черноземе,
неглубоко, -
и вот лиса несется,
пересекая сердце, горло, сердце, -
подскакивает, лапой влезши в душу,
отяхивает лапу, мчится дальше, -
И он кричит распавшейся гортанью:
КАКОГО ХУЯ, ГОСПОДИ, - ЗА ЧТО?!
Я не успел - я инвалид по зренью, -
я не успел, - они меня в апреле,
когда уже исход и все понятно,
когда таких как я - едва одетых,
полуслепых, хромых или безусых, -
от киндер, кирхе, запаха из кюхен, -
в зеленый их апрельский красный лес,
где я от крови ничего не видел,
и красный зверь, и горло, сердце, горло -
а я ни разу даже не пальнул,
я не успел -
какого хуя, Боже?!
ТАК ДАЙ МНЕ, ДАЙ МНЕ, ДАЙ МНЕ ЧТО-НИБУДЬ!!!
И тут лиса упала и лежит.
* * *
Орудие Твое идет домой,
волочит за руку Орудие Твое,
Орудие Твое их ждет, расставив миски.
Орудие Орудью в коридоре едва кивает, отдает пакеты,
Орудие Орудию молчит.
Немного позже, после пива,
Орудие Орудию кричит: «Исчадие!»
Орудие встает, швыряет пульт,
идет в сортир и плачет.
Орудие Твое идет, ложится,
встает, берет таблетку и ложится.
За стенкою, разбужено, Орудье
боится, что теперь совсем конец.
Встает, берет медведя и ложится,
не спит и думает: «Медведь, медведь, медведь».
Как много, господи, орудий у тебя.
Всё раскаленные, с шипами.
Там красное в овраге, не смотри.
Оно еще, а мы хотим в четыре
И в пять, и в шесть – гостей или в кино.
Мы слышали его, когда оно.
Мы слышали – скулило и визжало, кричало:
«Суки, суки, суки, суки!!!»
Зачем ты смотришь? Я же не смотрю.
У Вонг Кар-Вая женщины в цвету
и у оврага ивы и орешник.
И под ногтями красно от малины,
И голос сорван – видимо, во сне.
...Оно пока что кажется знакомым,
но дай ему часок-другой.
Цикл «Подсекай, Петруша»
*
А чаще слушай старших, им виднее.
А не молчи, когда с тобою говорят.
А ты распни, распни его, не мешкай.
А ты не умирай, не умирай.
*
(Преполовение Пятидесятницы)
И вот Харон на стрежень из-за кущ
и говорит Ему: «Вода», а Он Харону:
«Таинственной Водой», а тот: «Вода»,
и Он вздыхает и садится ехать.
А Мама машет с берега Ему
кровавой вероникой.
А Папа ждет на дальнем берегу, -
любимого, кровиночку, больного,
с серебренником черствым за щекой.
Потом Харон Таинственной водой
поит свою трехглавую и курит.
Серебренник ей черствый на язык
и не жуя, и говорит ей: «Рыба,
ничто теперь, как прежде, понимаешь?
Ничто теперь, как прежде, никогда.»
Плыви сюда, Четвертая среда.
Неси во рту Таинственной Воды,
и золотой статир, и грошик медный.
*
Плывет, плывет, - как хвостиком махнет,
как выпрыгнет, - пойдут клочки по двум столицам.
Прийдут и к нам и спросят, что с кого.
А мы ответим: «Господи помилуй,
Да разве ж мы за этим восставали?
Да тут трубили – вот мы и того.
А то б и счас лежали, как сложили.»
С утра блесна сверкнула из-за туч
над Питером, и над Москвой сверкнула.
И белые по небу поплавки,
и час заутренней, и хочется мне кушать...
Смотри, смотри, оно плывет сюда!
Тяни, Андрюша, подсекай, Петруша!
Утром сорок второго она сбежала.
Он разбил копытом зеркало, орал на ее мать,
Бывшую монахиню, теперь – жесткую и неприятную актрису.
Потом бегал по улицам и звал ее,
адским ревом перекрывая свистки товарных поездов
с торчащими из вентиляционных окон умоляющими руками.
Такая маленькая, беленькая; длинная юбка.
В записке, оставленной на радиоприемнике, она говорила:
«Папочка! Я знаю, ты делаешь то, что должен.
Но мне кажется, что я схожу с ума.»
Он бегал по каким-то кабинетам,
где его, конечно, знали,
вытягивались в струнку до дрожи,
цепенели.
Кто-то куда-то звонил, рассылал школьную фотографию.
В два часа ночи он вернулся к себе и напился,
перевернул пару котлов,
расколошматил вилами радиоприемник
и заснул страшным сном.
Беленькая, с голубыми глазами.
Длинная юбка, аллергия на бензойную смолу.
Внимание, внимание,
говорит Германия.
Сегодня под мостом поймали девочку с хвостом.
* * *
Молодой лев Василий
с добычи, сын Божий, поднимается,
над ним заря занимается,
на него ползут танки.
Он сжимается на дне воронки,
хочет отсидеться в сторонке.
Где кончается нейтральная полоса,
сразу начинаются небеса.
С утра говорили про груди, какие особенно хороши.
Сошлись на том, что большие.
Политрук всех крестил, говорил: «Зайки,
через два часа встречаемся у Петровой будки.
Там поют бабы с крыльями, рассасываются спайки.
в облацех полно водки.
Не оставит вождь свое воинство,
обо всяком побеспокоится.
Уготованы нам дебелые немки, у них вот такенные дойки.
Отведут они нас на чистые человеко-койки,
поднесут молоко и мед, млеко-яйки».
* * *
Соберешься к десяти
за сигаретами пойти, -
а там аж бьется все живое от весенней радости.
В темноте шуршат кусты,
собираются цвести.
Соседка выжившим собакам вынесла по кости.
Небо влажное такое,
как оплеванное.
Весеннее,
сильно синее.
От тепла голова гудит
и сердце екает в груди:
«ты гляди, гляди, -
вся жизнь впереди».
Как же страшно, господи.
* * *
В хирургическом пациенты орут, как резаные.
На больничном дворе среди чахлых розанов
собачка ежедневно проделывает трюк:
ест из рук
много разного,
от черствой горбушки до диетического творожка.
Собачку все кормят.
Она гордо ходит
по квадратам клумб, как своевольная пешка.
Подвывает воплям, когда оказывается у окошка.
В глазном отделении зрячие играют в шашки,
«Слышь, - говорят, - кошка».
* * *
Яблони зачервоточили,
у мамы вены к весне истончали.
Возле райкома партии в Кутаиси
дети катаются на «мерседесе»,
церковь разваливается во всей красе,
самолет на Москву шкандыбает по полосе.
Ну и оставайтесь с женами и сыновьями
Между Джвари и Гурджаани,
с церковью, где маму крестили,
с роддомом, где папу к ней не пущали.
Мы и получше пивали хмели.
Едали мы ваши сунели.
Подумаешь. И не таких джуджалари.
* * *
Тихие дни в Калифорнии
и в Виши.
Петен допивает воды, прислушивается к какофонии
канонад. Нарциссы цветут вотще –
в это году весна не планируется вообще.
Тихие ночи в Калифорнии, в мотеле «Ниагара».
Молодая пара
собирается выйти в город.
У нее от перекиси чешется голова,
он торопится, дописывает главу.
Она рисует на ноге шов
от чулка черным карандашом,
смазывает кремом
розовую кромку
возле самых волос. Перекись нехороша.
Та блондинка лежала, вывернувшись, посреди Парижа,
у нее были красные пятна на голубоватой коже,
сквозь нарисованный шов чулка
торчали два волоска.
Нейлон забрали войска.
Он задел сапогом носок ее башмака.
Эта зябко ежится, собирает в сумку карандаши,
говорит ему: ну, пошли.
Он откладывает рассказ,
пристегивает протез,
Говорит ей: «Тихие дни в Виши».
Она говорит: «Шо?»
* * *
Смертное вот несет домой вентилятор купило,
Смертное просто пахало как вол не пило еле дотащилось,
Сметрное по пельменям и еще малому фокус показывало обещало,
Смертное болит животом пьет "Маалокс" страшно панкретит рак язва СПИД сука Господи ну не надо пожалуйста больше не буду,
Смертное постирало майку молодец сделало дело,
Смертное лежит считает мама папа Наташа но остались Володя бабушка Лена Сережа Миша,
пять-три в нашу пользу если Миша конечно в субботу операция все такое,
и дай Бог потому что нам вот-вот наследовать Землю
с таким херовым численным перевесом,
а кое-кто еще клеил в кино под стул жвачки,
кое-кто забывал забрать из школы с катка с продленки,
кое-кто говорил в телевизоре глупости,
а кое-кто смотрел и чревоугодничал жрал на ночь.
А вообще сколько там той Земли и ведь сам обещал поможет чего бояться.
Если конечно Миша в пятницу то есть завтра операция все такое.
* * *
Некуда податься.
По вечерам
они собираются на Чистых прудах
у глухой стены.
Сначала для вида перетирают о чем-нибудь:
всё болит;
жара;
неусыпное око Начальства.
Их все прибывает и прибывает.
Понемногу они облепляют стену.
Напирают, толкаются, силятся оттеснить друг друга,
садятся на корточки,
или, наоборот, встают на носки,
чтобы умоститься
втиснуться
среди миллионов и миллиардов
распластаться
прижаться к стене ухом
плотнее
еще плотнее
и стоять так часами
слушать
как на той стороне
живые
топчутся и покашливают
поджидая друг друга
у глухой стены
на Чистых прудах.
* * *
Вот один из них говорит другому:
"Не хочу работать, останусь дома.
Не покину тебя, не могу, не буду".
А другой говорит: "Перестань, Алеша
(или кем ты там станешь, - Сережа, Саша).
Перестань, не маленький, - так уж вышло.
И при чем тут ты? Просто так бывает.
Так бывает, что слабый не выплывает,
а работы при этом не убывает.
Вон у нас из-под ног вода убывает, -
собирайся, а то они паникуют.
И вообще я рад, что все это было,
только жалко, что пообщались мало.
Остаюсь безгрешным, что очень мило.
Остаюсь тебе братом, такому гаду,
говнюку, подонку, - шучу, не буду.
Выметайся, Андрей (или, может, Вова),
и паши за себя и того, другого.
Маме больно, не мучай, кончай прощаться».
И ни вод, ни воздуха, не укрыться.
Но один успевает перекреститься,
а другой успевает перевернуться,
приготовиться,
сгруппироваться.
* * *
Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из нее подпись
и печать.
Осталось совсем чуть-чуть.
Камень думает: "Ну какой из меня медбрат?
Надо было поступать на мехмат.
Вот опять меня начинает тошнить и качать.
С этим делом пора кончать."
Ножницы думают: "Господи, как я курить хочу!
Зашивать оставлю другому врачу.
Вот же бабы – ложатся под любую печать,
как будто не им потом отвечать."
Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,
и старается
не кричать.