Линор Горалик

КАК В КИНЕ:

(30 довольно коротких рассказов о детях)

От бедра

Все в этой Аде было плохо, - имя, внешность, - все плохо, все вызывало у Оксаны желание выть, всегда ей делалось тошно от вот таких нежненьких, бледненьких, словно при них собственную завидную красоту надо было почему-то неловко с себя снять и в карман спрятать. И вот сейчас, сидя в качестве дежурной на сраной вышке, под солнцем, от которого ни хрена не прикрывал крошечный, меньше зонтика, козырек, посреди опротивевшего лагеря, посреди стремительно кончающегося тихого часа, Оксана и правда начала тихо подвывать, как делала с детства, уходя куда-нибудь хоть на три минуты, - под школьную лестницу, в мамочкин припахивающий потом с нафталином тесный тряпичный шкаф. И тут же возникла у Оксаны мысль, что Ада-то, небось, не подвывает, Ада-то, небось, увидев ее, грудастую и ногастую Оксану, одиноко воющей тут, на бессмысленном дежурстве, улыбнулась бы своей эльфийской улыбкой, полной терпеливой мудрости (у кого подрезала манеру, сучка недоразвитая?) и спросила бы: «Вам плохо, Оксана Александровна?» - и самое ужасное, что отлично бы она, эта прозрачная Ада, - ни сиськи, ни письки, - знала, как именно Оксане Алексеевне плохо, и Оксана бы тоже знала, что Ада знает. А теперь с Адой надо было что-то делать, делать, делать, и была Оксана твердо уверена, что несказанное удовольствие, которое она получила бы, опозорив и вытолкав домой тощую пятиклассницу с вечно потупленным взглядом, на которую так смотрели все эти разморенные летом мальчики,— и ведь старшие отряды! старшие тоже! — как Оксана очень даже знала, что на нее саму будут смотреть, когда в этот лагерь ехала, даже шорты из педагогических соображений не взяла,— так вот, удовольствие это было бы для Ады совершенно очевидным, – что сразу же превращало радость в гадость; а еще представляла себе Оксана захлебывающиеся легенды, которые сложатся после этого об Аде, и тогда хотелось ей самой прямо сию секунду сбежать к мамочке, к маме, — хотя ехала же в лагерь бодрая, детей любила, в «пед» по любви пошла, речевки кричать любила, рок-шок оперу про Золушку на конкурс самодеятельность написала, вот-вот уже готовились репетировать. Но что-то надо было делать прямо сегодня в шесть на отрядной линейке с этой маленькой блядиной, из-за которой после вчерашней ночи на Оксану орали, орали, орали, — сначала старший вожатый, прыщавая похотливая тварь с умными цепкими руками, потом завуч по воспитательной работе, потом директор лагеря, и Оксана вяло плакала у последней в кабинете, а та сказала: «Лифчик непрозрачный надо под рубашку носить! С этого все начинается! С личного примера!», а лифчик ГДРовский на красивую грудь Оксане мамочка достала, и Оксана им гордилась очень, а теперь стало самой противно из-за сучки маленькой, у которой и лифчиков-то не было, — и до шести часов оставалось всего ничего, о чем Оксане напомнил, заорав прямо над ухом «Мы верим твердо в героев спорта!», разболтанный громкоговоритель, и Оксана, от жалости к себе завыв погромче, благо громкоговоритель все скрывал, полезла с вышки вниз, —поднимать детей к полднику, ковылять в корпус по жаре. «Хорошая у вас фигура, Оксана Александровна, - сказала Ада с очень вежливой улыбкой в первый день после костра, - вам бы еще ходить от бедра, вот так». Папа ее, говорят, был директор молочного завода, на котором делали дефицитные для этого края сырки в шоколаде, и когда один раз давали в столовой сырки в шоколаде на полдник, все и так с ума сошли, а эта сидела, потупившись, и улыбалась так, как будто лично эти сырки родила, и не ела, конечно, — она никогда не ела, — и все на нее смотрели, все, все, и Оксана тоже. Нельзя было на нее не смотреть, невозможно, на неожиданно дешевенькие шорты ее с корабликом, на пушистые ее ножки, и ходила она не от бедра, а как цапелька. Во всем лагере был один розовый куст, вот тут, у вышки, под портретом Зои Космодемьянской, всевышней нашей покровительницы. Тля ползала по розам, черная и мелкая тля, и Оксана почему-то представляла себе сквозь брезгливость, что тля эта липкая, липкая, липкая, вся истекающая липким своим каким-то тлиным молоком.

Или даже хуже

Лене Коган

И не в белокурых его, до плеч, грязноватых кудрях было дело, и не в огромных, сонных, темных глазах, а дело было в том, как они все гонялись за мячом тогда, когда она его первый раз увидела, - гонялись, вопя ломающимися голосами, меся ботинками деревенскую желтую грязь, а он стоял под липой, жевал губу, смотрел на них – и ничего. Тело ее стало, как мел. Ясно было, что девчонки ему – тьфу; она увидела себя, - городская цаца, желтый сарафан на груди болтается, - вдруг возненавидела себя, желтый сарафан, маму, новый полупустой чемодан, который мама тащила сейчас за себя и за нее, стыдно. Пока обнимали, тормошили, по десять раз задавали одни и те же вопросы, на которые мамы полным ответом приподнято отвечала, стояла и улыбалась, но как только пристроили маму вместе с тетей Люсей накрывать на уже и без того накрытый от края к краю стол, ухватила Юрку, уволокла в комнату и там стала молить так жарко, что он все не мог и не мог понять, чего она от него хочет, а когда понял – долго смотрел в угол, на сломанного пластмассового коня и старую хохломскую табуреточку, пытаясь найти для себя выгоду. Выгода все не шла, и решив, это подождет, он сказал, наконец: «Ладно, пусть. Как звать тебя будут?» Об этом она не думала; из «Оксаны» никакое хорошее мальчиковое имя не получалось, на «о» был только «Олег», и была секунда, когда она действительно чуть не выбрала для себя «Олега», посмешив судьбу, но имя это ей не нравилось, - толстое, шарообразное, - и она сказала: «Пашка, Павлик». Штаны, футболка: они вышли на пустырь к игрокам, он все еще не играл, но теперь не стоял под липой, а медленно, не глядя, ходил вдоль поля, и она вдруг увидела, что в нем бешено играет футбольная страсть. «Что же он туда не идет?» - подивилась она, на кривых и немых от любви ногах делая к нему шаг и еще шаг, но Юрка не успел еще даже договорить: «А это, - прикинь, Олежка, - братан мой двоюродный, Па…» - как на пустыре забасили и завизжали, и он ворвался в покатившийся по краю расплесканной лужи ком, тоже завизжал, растащил и крикнул им: «Тощий, за наших будешь», и она не поняла, потом поняла, стало больно и счастливо, день покатился дальше, покатилась неделя. Он действительно оказался толстым, она не увидела это сразу, уж непонятно, как; они пытались курить камыш, съели по одной волчьей ягоде и потом пускали слюни и делали вид, что сошли с ума; они не знали стих про «не твое, мамаша, дело», - она рассказала его раз пять и они долго говорили про все это почти шепотом, только он долго не мог понять, в чем прикол, - они с Лешкой ему объяснили, он почему-то страшно обиделся, и они с Лешкой стали тыкать его пальцами в бока, орать «на обиженных воду возят», он бросился на нее с кулаками, она как-то юрко вывернулась из драки и потом лежала, думала, что ногами отбилась бы на раз. Лешка был ничего, он свистел на травинках, и она свистела хорошо, только щеки болели и пальцы были зеленые, не отмыть, она вообще была грязная с ног до головы, но мама лежала дома и курила, и тетя Люся, сначала бодро говорившая «Мама сейчас проснется», теперь стала говорить «Иди погуляй». Она гуляла; с тарзанки прыгали в одних трусах, но предприятие это было непростое, потому что тарзанка принадлежала сыновьям Себыча, легендарного и страшного колхозного сторожа с заряженной солью берданкой, и к вылазке долго готовились; трусы ей Юра дал не без брезгливости, но и не без интереса, и она ожиданно убедилась, что Олеговы припухлости, о которых ей предстояло много и бессонно думать ночью, привлекли больше смешливого внимания, чем она вся. Заскорузлые штаны хрустели; белая футболка стала желтой; было противно, и в день, когда к маме приезжали две врача и сидели долго, один из них сказал брезгливо: «Помыли бы мальчика»; ей стало очень обидно, и она убежала, и они с пацанами до вечера ходили по стройке за станцией, там, где будет микрорайон; Олег прыгал между штырями, она смотрела и думала: было тело, как мел, а теперь только пальцы. Юра прыгал плохо, долго целился, Лешка сорвался и здорово оцарапал себе бедро аж под самые шорты, но только выкрутился весь и слизал кровь за один раз, это была уважуха, но ее затошнило и вдруг надоело все, все. Казалось, со стройки они никогда не уйдут, но Лешка наконец сдался, и они побрели в село мимо станции, делая вид, что вовсе не подстраиваются под его хромой шаг, и вдруг она увидела, как от станции с одной маленькой сумкой бежит Анька. Она заорала вслед старшей сестре, и та, вглядываясь в полутьму, закричала изумленно: «Оксанка!» Она вскочила и побежала, и вдруг в спину ей ударило слово «бабник».
- Да ты бабник! – кричал Олег.
Она обернулась и крикнула, с наслаждением раскинув вытянутые руки:
- Нет! Я Оксанка!..
- Нет! – кричал Олег, - ты бабник! Ты бабник!
И пока Аня за руку вела ее к дому с темными окнами, он все орал и орал:
- Ты бабник! Ты бабник! Ты бабник!...

Весна

Они спасли нашу весну, нашу четырнадцатую жаркую, душную, клейкую, похотливую и стыдную, каштановую и липовую, пустую и никчемную весну. Высокие и сдержанные, с чистыми и белыми, как у четырнадцатилетних, руками, они улыбались в ответ на наши вопросы спокойной и мудрой улыбкой, и возвращали разговор к тебе, к тому, что происходит с тобой, - а то, что этой весной происходило с нами, было серым и влажным, липким и густым, и нам совершенно не хотелось об этом говорить, так что мы не говорили, а они не настаивали. Сабина первая сказала им «да» и в тот же вечер вернулась домой со спокойной и мудрой улыбкой, и я помню, как мы стояли вокруг нее, молчали и смотрели на ее чистые мягкие руки, тринадцатилетние руки, и в левой руке у нее был значок такого цвета, какого мы никогда не видели раньше, а в правой, скрюченной и сухой, руке у нее не было ничего. Они давали такой значок только тем, кто вступил в ряды в первый день, и не требовалось быть особо одаренным ребенком, чтобы понять, в чем тут логика. Мы вступили в ряды на второй день, а на третий день кто-то вступил в ряды, а кто-то не вступил, а на четвертый день нашим родителям сообщили, что есть те, кто вступил (и те, кто не вступил), и мы помним, как наши маленькие серые родители, с тяжелыми руками и потерянными лицами, стояли перед этими людьми и задавали вопросы, а эти люди отвечали им очень терпеливо. Мы помним, как мы стояли в стороне и смотрели на наших родителей, боясь вздохнуть (те, кто вступил, и те, кто нет), и не слышали ни слова, и видели, как наши родители потихоньку расходятся, так и не пожав рук этим людям, спасшим нашу весну, из страха испачкать эти самые руки – такие гладкие, почти прозрачные. На следующий день Даня (вступивший в ряды в самый первый день – Даня всегда был умнее нас, за это мы и били его как минимум раз в неделю) пошел к этим людям и сказал им, что он должен получить ответы хотя бы на несколько вопросов – для себя и для своего отца-алкоголика, и Даню повесили на ближайшей яблоне, и не надо требовалось быть особо одаренным ребенком, чтобы понять, что они были правы. Они приходили к нам каждый вечер, по двое в каждый двор, обходили наш задыхающийся городок двор за двором, говорили с нами мягким и глубокими голосами, и обещали нам общее будущее, и нам было незачем задавать вопросы, и те, кто вступил, сидели прямо перед этими людьми, смотрели в их внимательные лица, а те, кто не вступил, стояли у нас за спиной и слушали, и потом подходили к этим людям, к людям нашей весны, и говорили тяжелые и короткие слова клятвы, и получали значки простого и даже дурацкого цвета, но они сжимали их в кулаках со смирением и пониманием. Шестого мая мы видели, как Алекс Гольдвинг бросил свой значок в реку и почему-то заплакал, и мы повесили его на яблоне, а он, слава богу, был умным мальчиком, одним из наших самых одаренных мальчиков, и поэтому совсем не сопротивлялся, и пока Кристина рыдала, мы держали ее за руки и гладили ее волосы, потому что она была одной из нас. А в день, когда мы проснулись и их больше не было, этих людей с лицами белыми, как стыд, с ласковой речью и темными глазами, мы чуть не задохнулись, и в каждом дворе колом стояла пустая весна, - серая и густая, липкая и тяжелая, - и только одно спасло нас: теперь у нас действительно было общее будущее, будущее, в котором мы будем плакать от ностальгии каждый раз, когда увидим яблоню.

Нет, что вы

Он поднял руку, и класс застонал: дело шло к звонку, но его это никогда не останавливало. Он спросил этого нарядного полицейского, действительно ли можно принять столько наркотиков, что ты убьешь человека и не будешь этого помнить. Полицейский сказал, что да, можно. Тогда он спросил, сколько и каких.

В белых халатах

Перед Новым годом построили всех к врачу. Сначала с утра рисовали открытки родителям, пели уже спетое на утреннике две дня назад, ели вермишель с молоком, он ненавидел и не доел и занервничал, поэтому на всякий случай попросил добавки хлеба и запихнул в себя, и за вермишель не ругали. Потом сдали открытки на проверку, и всем, кому надо, поправили буквы, а тем, кто не знал цифры, сказало было вот тут, в углу, оставить много места, воспитательница напишет. Он знал цифры, но на всякий случай оставил много-много место, все нарисовал тоненькой полосочкой понизу, маленькое-маленькое: и елку, и бабушку, и еще две елки, и звезду. Цифры тоже написал, первые две просто умел хорошо, а последние две были легкие, - как будто одна и та же, только вверх головой и вниз головой. Так он их и написал, пыхтя и переворачивая листок, но когда проверяли – оказалось, что перепутал, какая вверх, а какая вниз. Воспитательница стерла хлебным мякишем, а потом вдруг рассердилась и сказала, чтобы все перерисовал нормального размера, не писал цифры, оставил в углу место, она напишет. Хорошие открытки уже повесили на стенку, только он и Гагнус еще перерисовывали, и воспитательница быстро, точно выхватила у Гагнуса карандаш, вжик-вжик – нарисовала еловую ветку очень красиво, на ней ровный шарик, с ленточнок, написала цифры, сказала: «Ты – раскрашивай, ты – срисовывай». Он срисовывал, устав уже до невозможности, до закрывающихся глаз, его посадили поближе к воспитательскому столу, чтобы не мешал другим, пока ставили раскладушки на тихий час. Тут подошла нянечка и заговорила с воспитательницей тихо-тихо, он навострил уши: если на полдник из остатков вермишели бабка, надо было подготовиться, а если нет, то и слава празднику, как говорит старая соседка по квартире, надолго запирающаяся в туалете и бесящая этим бабушку, но к вечеру получающая прощение, стук-стук в дверь, заходите, Алена Михайловна, за окнами шуршат грузовики, бабушка и Алена Михайловна по очереди читают вслух газету, чтобы меньше уставали глаза. Воспитательница встала из-за стола, постучала по открытке ногтем – вот тут закрасить не забываем. «Говорим, куда?» - тихо спросила нянечка. Воспитательница подумала и сказала: «Первые вернутся – все равно наболтают». «Что ли строим или по одному поведем?» - спроила нянечка. «По любому никто спать не будет, хоть обшипись», - сказала воспитательница с тоской и четко скомандовала уже полусонным: «Так, все-надели-трусики-носочки-сняли-маечки-повесили на краешек-встали-ровненько-считаю-до-пяти!» - и пошла вдоль раскладушек четыре-пять-шесть-семь-восемь, ногой поправляя сдвинутые в сторону железяки, разворачивая за голые плечи в другую сторону глупеньких, которые встали к раскладушке лицом. Пересчитала всех девять десять одиннадцать построились парами Вешкин руку мне хватит возиться. Он бросил мерзкую открытку, с радостью побежал, хотя давать руку воспитательнице не любил, идти с ней было неудобно и очень быстро. Она оглядела его, единственного одетого-обутого, быстро помогла снять шорты и колготки, расстегнула рубашку, вытряхнула из майки, все построились держимся крепко пошли. Пошли не на двор, а через кухню (он изумился огромным кастрюлям и гигантскому чайнику, и невиданным жирным сковородкам), встали маленькой колонной в тесном коричневом коридорчике, за дверью медсестринская. «Значит так», - было сказано им, - «заходить будем по одному, я впускаю, с врачом не разговаривать, у врача времени нет, у него таких, как вы, сегодня еще триста тридцать садиков, отвечать, что скажет, делать, что скажет, слушаться, как меня, голову не морочить, если больно – потерпеть, взрослые люди, вышли – пошли в конец строя, стали, за руки взялись, тихо ждем, няня Геня замыкает, меня не позорить, все понятно?» - и человек в белом халате, с черным, как ему показалось, лицом появился на пороге. Что-то вялое строй пропищал воспитательнице в ответ, что-то четкое сказала она и уже более четко откликнулся строй, воспитательница лязгнула в третий раз и строй откликнулся уже дружно и звонко, как положено. Все это он слышал, но ничего не разбирал, потому что ужас, черный и предсмертный, начал заливать ему живот и грудь, поднимаясь к онемевшим губам и к щекам, которые сейчас казались чужими, и в середине этого неподвижного ужаса так колотилось сердце и какие-то от него идущие жилки, что ему казалось, будто все тело его с бешеной скоростью раскачивается и бьется, и только один раз до этого он знал такой ужас – когда соседская овчарка Глашка, невменяемая и пружинистая, распахнутой пастью почти уже навалилась ему на лицо, и он понимал, что бабушка в это время кричит и бьет Глашку палкой по голове, а что кричит – не понимал и в бабушкину силу не верил, а знал только, что вот и всё. Сейчас же он, сам того не замечая, сжался весь вниз, то есть осел на корточки, измученная рука выскользнула из воспитательской замешкавшейся ладони, и он слепо пополз между голых ног в сползающих носочках, и, видимо, выл, и кто-то с визгом отскакивал в сторону, прижимался к стенкам узенького коридорчика голой кожей, кто-то из мальчиков заревел, он ткнулся лбом в серые толстые чулки, хлопнули над спиной пустые нянечкины ладони, он понял, что это тупик, и быстро, слепо развернулся в другую сторону, и, завывая, пополз обратно, щелкнула и порвалась на трусах резинка, за которую нянечка сумела было уцепиться, он полз и тихо-тихо выл, путаясь коленями в осевшей тряпке, и когда ловкие холодные руки перехватили его, он, пытаясь вырваться на свободу, начал бить ногами, не замолкая ни на минуту, но одна рука крепко держала его под мышками, врезавшись в кожу острым колечком, а вторая подхватила под колени, и он все еще пытался спастись, но воспитательница шептала ему в ухо «ну что, птичечка, что, Яшенька, что случилось, что такое», и внезапно он, как тогда, лежа под Глашкой, понял, что уже не уйти, вот и всё, и прошептал, обмякнув всем телом: «Убьет, убьет». «Птичечка-птичека, маленький-маленький», - шептала воспитательница и покачивала его, пока няня Геня наводила порядок, подталкивая спинки, присовывая ладошку к ладошке («вы – пара, вы – пара, вы - пара, у всех пара?»). «Птиченька-птиченька, маленький заинька», - шептала воспитательница, - «Ну ты что, ну ты что? Это же наш врач, это проверенный врач, это ж не из тех врачей, это наш верный врач, наш надежный проверенный врач».

Озерные и камышовые

Он рассказывал Феликсу про папу, много - особенно про то, как они с папой ходили ловить жабок, когда после дождей разливался пруд и затапливал низкий овраг, куда сам он ни за что бы не спустился, - но папа подхватывал его под мышки и перепрыгивал с выступа на выступ, а сам он, если честно, просто ногами перебирал по воздуху, но чувство было - что он такой же ловкий и быстрый, как папа, и даже прекрасный запах папиной стеганки становился его запахом. Жабы тут водились двух видов, и папа объяснял, что это огромная, невероятная удача: так почти никогда не бывает. Одни жабы назывались “озерные”, а вторые, бородавчатые, были “камышовые”, и он единственный из всех мальчишек не боялся получить от жабы цыпки. “Ты знаешь про жаб?” - спрашивал он Феликса, и тот отрицательно мотал головой и улыбался. Тогда он устраивался покрепче на худых Феликсовых коленях и еще немного говорил про папу, и про жаб, и про папину важную работу с жабами, и про папин пистолет, и про папины письма, пока мать не брала его под мышку и не относила, упирающегося, в малую горницу, и ему пора было спать. Перед сном мать мыла его в тазу, а иногда, когда у нее совсем не было сил после всей работы, его мыл Феликс, осторожно водя куском пахучего мыла по тем местам, где брошенный Сенькой Длинным камень оставил синяк или где вдоль голеней шли длинные рваные царапины - последствия подставленной кем-то безжалостной подножки. При виде этих царапин лицо Феликса становилось красным; несколько раз бывало так, что он бросал мыло в таз, за локоть отводил мать в сторону и говорил ей что-то, что он, конечно, не мог понять, но мать только мотала головой, а если он настаивал - начинала плакать, и Феликс, резко отвернувшись от нее, шел назад к тазу и снова брал в руки мыло, и лицо у него становилось жестким, но пальцы оставались мягкими, как у матери. Мать теперь тоже пахла этим удивительным мылом, в котором были выдавлены цветы, и ужасно жалко было, когда они переставали быть различимыми; ему казалось, что даже еда теперь иногда пахла этим мылом от маминых рук, но его все устраивало, - и Феликса, видимо, тоже: он долго не мог привыкнуть, что если мать разбивает тарелку или криво режет хлеб, Феликс просто помогает ей собирать осколки, а на то, ровные ли куски, просто не обращает внимания; он все еще зажимал себе уши и сползал под стол, услышав звон разбитого стекла, но Феликс, смеясь, выманивал его оттуда куском хлеба, как собаку Глашку, и сажал обратно на стул. Плохо было только то, что утром Феликс уходил по своим делам совсем рано, - даже раньше, чем уходила на завод мать, - и собирался тихо-тихо, и даже черными высокими сапогами старался не скрипеть, так что проснулся он совсем рано; он был уверен, что если бы ему удалось проснуться ни свет, ни заря, он сумел бы уговорить Феликса взять его с собой; перед тем, как заснуть, он изо всех сил настраивал себя на то, чтобы проснуться первым, и ему даже казалось сквозь сон, что он уже встал, что он убеждает Феликса доверить ему бегать с поручениями или даже просто разрешить тихо сидеть в углу или даже под столом в Штабе, но всегда получалось одно и то же: его поспешно будила мать, и надо было идти в школу, и ему хотелось умереть. Он был уверен, что если бы Феликс утром просто обнял его на минуту, как делал вечером перед сном, он мог бы выдержать что угодно - но утро было ледяным и темным, и он не находил в себе сил открыть глаза, пока мать не вынимала его из-под одеяла и не ставила, пошатывающегося, на ноги. Он научился добегать до школы долгим путем, идущим по размокшим от осенней грязи задворкам, но иногда они караулили его и здесь, а однажды затащили его на зады складов и притиснули его голову к той самой колоде, на которой двумя неделями раньше двое мужчин обрубили косу его матери топором. Тогда мать не смогла удержать Феликса, и эти двое мужчин вместе с женами получили по заслугам, но за него Феликс не заступался, слушался матери и не хотел заступиться, и это было больнее, чем все синяки на земле.

Как в кине

Самая красивая из всех тут была Нина, - всегда она была самая красивая, где бы ни оказалась. "Эта у них самая маленькая и самая гонорная", - сказал ей в спину один парень в столовой, здоровый, как бычара, а она даже не обернулась. Нина сидела у окошка, у прибитого к раме маленького зеркальца, и красилась, а Карине, которая попыталась лебезить и хватать ее помаду, сказала: "Отвянь, сучка", и Карина отползла, села смирно, смотрела, свесив нижнюю губу. Нина намазала лицо кремом из железного тюбика и стала гладкая-гладкая и коричневая, как кирпич. Потом сунула Карине плоскую помызганную коробочку с тушью, сказала: "Держи давай", плюнула в коробочку и стала маленькой щеткой мазать ресницы. Левый глаз, потом, помедленнее, правый. Потом опять плюнула, опять левый и опять правый. Потом третий раз, и ресницы стали большие, страшные, и вся Нина стала похожа на страшную красивую куклу. "Змеинда идет!" - пискнула Анечка от дверей, и Нина лениво сказала: "А срать я хотела", и это была правда, Нина никого не боялась, такой была ее красота. "Вот закатит она тебе", - с приторной мстительностью сказала Карина. "Не закатит", - равнодушно сказала Нина и пошлепала перед зеркальцем намазанными красными губами, а потом сказала Карине: "А ну держи меня". Карина схватила ее за майку, а Нина быстро высунулась за приоткрытое окно и, свесившись, потерла пальцем синюю оштукатуренную стену. Треснула майка, взвизгнула в ужасе Анечка, но Нина уже сидела перед зеркальцем, как ни в чем не бывало, и только дышала быстро-быстро. "Отпусти уже!" - брезгливо сказала она Карине, и та выпустила майку из дрожащего кулака, и тут распашнулась дверь и вошла Зинаида Марковна, старшая сестра, и сразу же заорала: "Чтоооо за бардак?" Анечка шмыгнула в кровать и задрожала, а Карина обмякла и распустила губы, уставившись на Змеинду маленькими темными глазками. Но Змеинда видела только Нину и только к Нине медленно пошла, уперев в бока руки, а красивая и страшная Нина сказала: "О, Зинаида Марковна, а я как раз к вам готовилась, посоветоваться хотела: как вам кажется, идет мне, когда синенькое?" - и медленно опустила, а потом поняла намазанные известкой веки. "Ах, Нинка", - сказала Змеинда. - "Ах ты ж Нинка-Нинка. Вот отдам я тебя мальчишкам с третьего этажа - что ты будешь делать?" "Не отдадите," - дерзко сказала Нина и все смотрела на Змеинду, - "Я вам самой нужна". "Язык у тебя - как хер собачий", - сказала Змеинда, - "Вот получишь у меня клизму с мылом". "Вы мне лучше волосы сделайте, как в кине", - сказала Нина, - "Как на Новый год делали, чтобы спереди веночком, а сзади вились". "Вот посмотрим", - сказала Змеинда и подошла к Нине вплотную, и рывком подняла с подоконника ее маленькое безногое тельце, а Нина левой, единственной своей рукой обвила Змеинду за шею, и так они отправились в ординаторскую.

Хочешь попробовать?

- Это не то чтобы я его раньше делала, - сказала она, стараясь так посыпать стол мукой, чтобы не запачкать сдвинутые подальше к стене салфетки, солонки, какие-то конверты, захватанный томик "Опасных связей" и бог весть, что еще. - Но мы с тобой будем вместе учиться, да? Будет наш первый сливовый пай. Вот смотри: стол мукой посыпают, чтобы тесто не прилипало. С тестом знаешь, что главное? Как бабушка твоя всегда делала, в холодильнике его подержать пару часов перед тем, как раскатывать, тогда оно упругенькое будет, послушное, вот такое. Берем скалку, нам очень тонко не надо, нам надо дно пирога, чтобы оно сок держало, когда сливы потекут в духовке, а очень тонкое порвется, поэтому я раскатываю и вот так слежу, чтобы чтобы везде ровно было, где-то нам надо в палец толщиной, потому что толще невкусно будет. И стараемся, чтобы получился кружочек примерно, потому что пирог у нас будет какой? Правильно, круглый. Такой простой пирог и такой вкусный, вот Сереже расскажем, Сереже будет и вкусно, и весело. Теперь мы берем форму, что делаем? Мажем маслом хорошо-хорошо, потому что иначе наш пирог прилипнет и мы никогда его из формы не вынем, а кто до сих пор не купил силиконовую форму, тот коза, да? Ну вот, надо мазать маслом, вот у нас и масло, вот так мажем, хочешь попробовать?.. 
В следующую секунду, когда она изо всех сил ударила себя ладонью по лицу, мягкое облачко муки поднялось от ее руки в пахучий кухонный воздух. Она постояла немножко, давая боли улечься, а потом резко развернула пустой стул к стене. "Прекрати, пизда тупая", - сказала она себе. - "Прекрати, прекрати, прекрати".

На, на

Для Полины Барсковой
Анжела, у которой мама уходила накрашенная вечером куда-то на Петроградку и возвращалась домой утром с размазанной помадой и синяками на руках, объяснила им, что главное - никогда не ходить гулять с солдатами, - солдаты оголодавшие, ты пойдешь с одним, а остальные ждут за углом: выскочат, навалятся всей толпой - и тебе конец. От этой фразы у Саши в желудке поднялся нехороший ком, и, чтобы помочь ему провалиться обратно, она засмеялась, и Анжела влепила ей пощечину. Ничего такого в этом не было, из какого-то фильма они тогда взяли моду на оскорбления и пощечины, Саша и сама влепила в тот вечер пощечину Ирке Малой за то, что она сказала про Егорушку: “Он парень с прыщавой совестью". “Никогда с солдатом не пойду”, - сказала Ирка Дырка, поведя большим плечом, - “Меня Павел в землю закатает и ноги оторвет”, - и они покивали, хотя знали отлично, что нет на самом деле у Ирки Дырки никакого восьмиклассника Павла ни в каком Колпино, а потом Анжела сказала, что пора бы им валить, сейчас матери начнут названивать, семь часов уже, и обе Ирки пошли вместе писать на дорожку, и когда все уже стали выходить в коридор и громко целоваться с Анжелой на прощанье по три раза крест-накрест, Саша все сидела на дивана и терла себе пальцами запястье. Через час ледяной троллейбус с полуспящими мужиками и милующейся толстой парой вытряхнул Сашу среди огромных темных многоэтажек и вечных раскисающих котлованов, и она побежала к своему дому так: надо было посчитать сто шагов, а потом угадать, сколько раз раз осталось по сто шагов (всегда получилось одиннадцать или двенадцать); страшно болело у Саши в груди от мороза, и страшно неудобно было бежать, потому что одну руку умная Саша держала в расстегнутой школьной сумке, задирающей юбку и лупящей по бедру, - и там, куда не доставал ни один фонарь, выскочил из-за угла навстречу Саше оголодавший солдат и пошел на нее. "Аааааааааааааааааааа", - засипела Саша и начала пятиться назад, - "Аааааааааааа", - а девятикопеечная подъеденная булка все не хотела вылезать из сумки, цеплялась за молнию, теряла корочку, но Саша дергала и дергала и выдернула-таки, - и, отступая, держа эту булку в трясущейся руке, шепотом стала приговаривать: “На…. На….” Солдат остановился и все не брал булку, - наверное, боялся Саши или слишком ослаб, - и умная Саша положила булку на землю и начала, держа руки за спиной, медленно обходить солдата так, чтобы ни на секунду не терять его из виду, а потом бросилась бежать, и почему-то все не могла перестать считать шаги, и еще не могла перестать думать, что остальные солдаты, наверное, сейчас выскочат, навалятся страшной кучей и станут драться за эту булку, что всей толпой они будут драться за эту булку и что победит, наверное, самый умный. Дед Саши во время войны был генерал-майор и один раз шепотом объяснил ей, притянув к себе и дыша пьяной селедочкой, что всё вранье, что для умного человека всегда кусок хлеба найдется; на запястье у него были следы чьих-то зубов; дед начал рассказывать, как он шел по улице и как там, куда не доставал ни один фонарь, выскочил на него из за угла один человек, - но бабушка оттащила деда от Саши, влепила ему пощечину, и дед ушел и не возвращался до утра.

Еще и еще

Он был старше всех, старше даже, чем Дрон, и должет был ходить в седьмой класс, только никуда он не ходил, и всем почему-то было на это наплевать.
- Это сразу значит, что человек теперь конченный, - объяснил он. - "Конченный" - значит, жизнь его конченная, понятно?
- Убьют? - хриплым голосом спросил Яша.
- Зачем убьют? - сказал он. - Просто его как будто уже нет. Никто с ним за один стол не сядет на обеде. Ну и вообще в тюрьме конченный - это сложное дело, вы не поймете.
- У меня дядя двоюродный сидел в тюрьме, - сказал Дрон, и все посмотрели на него, а он совсем не гордился и даже смотрел в пол. - Только он ни за что сидел.
- Вот именно, - сказал он. - Сложное дело.
- А я бы зубы сжал и все, - сказал Фанта. - Или кусался бы.
- Дурак ты, - сказал он, - Тебе бы их быстро разжали. Я же сказал, вы не поймете. Зря я вам объясняю. Вот дядя твой женат?
- Нет, - сказал Дрон. - Пока вроде нет.
- А конченный никогда не женится. И детей не будет у него. Поэтому он и конченный.
- Так он жене может не расказать, что было, - сказал Фанта. - Откуда она знает? Пойдет за него замуж, а потом уже все.
- А он не позовет ее замуж, - сказал он. - Конченный - это потому, что после первого раза ты всегда хочешь только это самое. Ты хочешь еще и еще и еще. Один раз они с тобой это сделают - и теперь ты всегда хочешь еще, понимаешь? Еще и еще и еще.

И тварей и птиц небесных

Он стал загибать пальцы под одеялом, но не считать четверг было нечестно, потому что дождь начался именно что в четверг в девять часов вечера, как раз когда его отправили спать, и от этого было еще страшнее. Получалось уже пять дней, уже пять дней непрерывного дождя. От страха тело стало как будто чужим и холодным, он боялся закрыть глаза, и там, где на потолке лежала тяжелая тень от люстры, вызванная к жизни заоконным фонарем, ему вдруг увиделась какая-то нехорошая повозка. Он уже почти не сомневался, что всему конец, он не сомневался и тогда, когда понял, что дождь идет три дня подряд, - ему и раньше было страшно, когда дождь шел три, четыре дня, но пять – пять прежде не случалось никогда, потому что никогда, никогда он раньше не голосовал за то, чтобы исключить кого-то из пионеров, - а вот в четверг проголосовал, встал и сказал совершенно правильно, что таким, как Степаненко, не место в рядах их дружины и вообще не место в рядах строителей советского будущего, что не может человек, который сам не учится и первоклассников запирает перед уроком в туалете, исправиться, что он тянет назад показатели всего отряда и весь отряд страдает от него, а это несправедливо. Он тогда слушал свой голос, и голос его был хороший, пионерский, и это давало ему сил, и вечный ужас перед огромным, полуслепым, постоянно набыченным Степаненко, втиснутым сейчас рядом с вызванной на совет отряда такой же огромной бабушкой за первую парту, спиной ко всему классу, от этого пионерского звона в собственном голосе отступал, - правильный был голос. Но тогда непонятно было, почему дождь шел уже пятый, пятый день, и невозможно было заснуть, и почему-то он все время представлял себе, как страшно, с криками, с разинутой пастью будет тонуть их кошка, когда воды потопа поднимутся до четвертого этажа, и за кошку почему-то было страшнее всего. Бабушка Степаненко под конец попросила слова, с огромным трудом вывернулась из-за узенькой парты, перекатываясь с ноги на ногу, повернулась к молчащему классу, пожевала губами и вдруг громко заплакала, широко распахнув черный рот. В тот момент он вдруг на секунду – но ровно на секунду – перестал что-либо понимать. Он спросил тогда Христа, что ему делать, он вслушался изо всех сил в Христа в душе своей, но Христос молчал, а Степаненко уже второй год тянул назад показатели всего отряда, весь отряд страдал от Степаненко, и надо было спасать отряд, как бы ни колотилось сердце в горле.

Как нас с тобою серый кот в санках на небо увезет

Взвизгнула у нее под ногой резиновая крокодилица с резиновым алым бантом на голове, и он вдруг запнулся, - и улыбнулся не обычной своей, правым уголком рта вниз, а совершенно детской быстрой улыбкой. Она испытала приступ благодарности к крокодилице и к этой всегда раздражавшей ее комнате, нарочито заваленной слишком изобильным набором слишком разнопробных игрушек. Осторожно, чтобы та не завизжала опять, она отодвинула крокодилицу ногой, снова взглянула на него, - но его глаза опять были полуприкрыты, виднелись только белки, и он сказал: «Ну и вот». «Ну и вот», - сказал он, - «и раньше я перед сном просто себе это пел у себя в голове, как она мне маленькому пела, но тогда, два месяца назад, я вдруг понял, что можно представлять себе картинку, и от этого стало так хорошо». Он помолчал и добавил: «Так хорошо». Она решила ничего не писать, закрыла блокнот и положила его на слишком низкий для нее, но приходящийся как раз впору ему детский столик, и отодвинула блокнот подальше в надежде, что он заметит этот жест, - и поняла, что, несмотря на прикрытые глаза, он заметил и остался очень доволен. «Когда там говорится: «Как нас с тобою серый кот в санках на небо увезет», я это вижу», - сказал он. – «Я их вижу, и они такие прекрасные. Это все бело-серое. Снег, и серый кот в белой шубе на переду́ санок огромный, и санки огромные и прозрачные. И он везет их на небо, его и ее, и она его обнимает, он совсем еще маленький, лет пять, наверное, они тоже укрыты меховым таким одеялом, как у кота шуба, они прекрасные и мертвые, но она так его любит, и они чувствуют, что у них теперь всё, всё, всё, всё хорошо». Он открыл глаза и посмотрел на нее зло и холодно. «Вы не поймете», сказал он. Тогда она сказала так просто, как только могла: «Я думаю, что то, что случилось с тобой – ужасно. Я думаю, что ты испытываешь ужасную боль, и я думаю, что ты заслуживаешь сострадания, и хочу сказать, что очень сочувствую тебе.» Внезапно он сделал рывок вперед, охранник крикнул: «Э!», она не удержалась и отпрянула, и снова заорала чертова крокодилица, и та половина его лица, которая не была разрушена пулей, рассмеялась. «Можно мне ее?» - спросил он заискивающе у охранника. Тот кивнул, она подняла с пола крокодилицу и протянула ему, и он погладил резиновый желтоватый хребет. «Хороший заход, но вы меня этим не купите», - сказал он очень серьезно. - «Она тоже пыталась купить меня словами, но я не дурак. Если бы вы были на ее месте, я бы стрелял и в вас. Ничего уж тут не поделаешь».

Я тут

Они сказали, что его мама попала в больницу, что они ее друзья и она поручила им забрать его с тренировки. Он сел к ним в машину, ни о чем не спрашивая. Потом ему купили две жареных картошки и мороженое. Он наелся быстро и хорошо, и потом заснул в машине от еды и от жаркого дыхания печки, а проснулся гостинице. Была ночь, но ему разрешили смотреть мультики. Мужчина нарисовал ему на коробке из-под пиццы льва, коня и пистолет, женщина взяла кусок пиццы и прямо с пиццей в зубах пошла в душ. Он вдруг почувствовал, - не носом, а всем сознанием, - счастливый, необъяснимый, острый и сладостный запах собственной жизни. Потом он опять заснул, прямо перед телевизором, потом мужчина разбудил его, дал ему телефонную трубку, а женщина велела сказать: «Мама, я тут» - и забрала трубку. Потом они ехали очень быстро в старой синей машине, они с мужчиной пели, женщина смеялась, он катал запах прекрасный запах своей жизни на языке, как волшебный орех. Они затормозили в гниловатом темном задворке среди мусорных баков, женщина вывела его из машины, сказала, чтобы он ничего не боялся, и приставила пистолет к его голове. Он не боялся. Среди баков стояла его мама, она обнимала большой черный мусорный пакет, не шевелясь, как ребенка. Мужчина сказал, чтобы мама бросила на землю пакет и отошла на пять шагов, и мама отпустила пакет в одну секунду, раскинув руки в стороны, - да так и застыла с раскинутыми руками. Мужчина не стал повторять, он пошел к пакету, заглянул в него, сунул руку, пошуршал чем-то, сказал женщине, что вроде все в порядке. Тогда женщина убрала пистолет от его головы и быстро села в машину, мужчина подбежал у ней, кинул пакет назад, упал на сидение, машина уехала. Мама бросились к нему, схватила его, стала обещать ему мороженое, щенка, зоопарк. Все это было бессмысленно, он чувствовал, как на него опять наваливается ватная, непроницаемая тоска, и чувствовал, что завтра утром у него снова не будет сил открыть глаза.

4, 3, 2

Он сказал, что его рыбка вчера родила рыбят, мальков. Все серенькие, а один черный, — сказал он, — их семь штук. И еще сказал, что не покажет их Фуку с компанией, потому что те захотят их отобрать. Они сказали, что нечего отбирать, что его рыбка умерла. Он сказал, что это неправда, что она родила мальков, что черный плавает быстрее всех и по прямой, а все кругами. Фук сказал, что сейчас сделает ему «черпак». На это он сказал Фуку, что тот явно хочет отобрать мальков, и что не покажет банку с мальками никому. Что банка все равно у дедушки, он отвез ее в выходные к дедушке, потому что дедушка лучше всех умеет ухаживать за мальками, он вырастил сотни мальков. Павлик сказал ему: «Звони дедушке, пусть снимет рыбку на телефон». Он сказал, что у него нет дедушкиного номера, случайно стерся контакт. Фук попробовал толстыми дряблыми руками отобрать у него телефон, но он почти сумел вмазать Фуку ногой по ноге. Из всех рыбок, купленных в тот день у метро, рыбка Фука умерла третьей. Человек у метро просто продал им плохих рыбок, вот и все. Фук не приставал бы к нему сейчас, если бы рыбка Фука умерла первой или даже второй, но он дико гнобил Павлика и Сэмэна, когда их рыбки умерли. Когда на следующий день у Фука умерла его собственная рыбка, он сказал всем, что зажарил ее и съел. И что последняя, четвертая рыбка теперь тоже умрет. Теперь они каждый день спрашивал про эту рыбку. Вчера они хотели пойти к нему домой и проверить, но он сказал, что его мама не пускает гостей, она всех боится, кроме него и папы. Когда он почти сумел вмазать Фуку ногой по ноге, Фук сказал, что или завтра ему в школе покажут рыбку вместе с мальками — или. И что ему на хер не сдались эти мальки, их даже не распробуешь. Просто пришло время доказать, что их бывший друг — пиздливое говно. «Нет, — сказал он Фуку, — Ты заберешь моих мальков, и они у тебя сдохнут, как твоя рыбка». Тогда Павлик сказал: «Ты еще не жил, а уже покойник», это у них было такое выражение. Он сам кому только так не говорил. Очень медленно, на несвоих ногах он побрел в сторону дома. Неделю назад, когда они еще были друзьями, человек у метро продал им четырех плохих рыбок. Или трех плохих и одну хорошую, теперь это невозможно было узнать. Он не думал, что мама испугается рыбки, прошлым летом он принес домой красивого, как бензиновая лужа, жука, и маме нравилось на него смотреть. Но то было прошлым летом.

Ряженый

- Муж купил мне джинсовый костюм! Муж купил мне джинсовый костюм! Муж купил мне джинсовый костюм! – вопила Аля, и только чудом не стукалась головою об потолок, и надрывно визжала под ее прыжками тощая пионерская кровать. Пятеро ее соседок по палате молчали, Пава делала вид, что роется в своем мешке с трусами. Аля рухнула, наконец, на постель пластом, последний раз подкинулась и обмякла.
- Домой звонила, - объяснила она.
Про Алиного мужа Сергея все знали с первого дня, - вся палата, которой Аля рассказала о своем браке по секрету, весь отряд, по которому Алина романтическая история расползлась радужным и душным бензиновым пятном, весь лагерь знал про Алиного мужа Сергея, про его девятнадцатилетнюю зрелость, про то, что он учился в консерватории на скрипача.
- Куртка вот такая с плечами и бананы, все вареное, - сказала Аля, задыхаясь.
Никто не ответил ей, Марина, как всегда безразличная к внешнему миру, плавно поднимала и опускала руку – вышивала тигренка, Пава старалась оставаться незаметной, остальные смотрели на Алю молча и жадно, и Пава хорошо чувствовала, какие они внутри злые, едкие, желто-зеленые. Аля рассказала им в первый же день, что их с Сергеем отцы вместе воевали с немцами, вместе попали в плен и поклялись друг другу на крови, что если спасутся – поженят детей, и хранили от семьи эту тайну, пока Але не исполнилось пять лет, а Сергею двенадцать, и тогда детей тайно обручили, так что Аля уже семь лет как мужняя жена, и Сергей мог бы, если бы хотел, даже поломать ей целку, потому что муж имеет право, да только он не дурак ее портить и калечить, потому что если слишком рано начать, то можно и не родить никогда, а они поклялись отцам, что родят пять сыновей. Однажды вечером Пава, шарясь от тоски и скуки по кустам и камышовым зарослям, слышала, как кто-то из взрослых (кто – в сумерках не разглядеть было) говорил Але томным мужским голосом, сидя рядом с ней на склизком сыром боне у мутной реки: “Сильный мужчина твой муж, Алечка”, и как Аля отвечала: “Еще какой! От скрипки знаете, какие руки сильные?”, а голос, посмеиваясь, говорил: “Да я не об этом”, и Аля молчала, кажется, растерявшись, - словно над ней пошутили, а она не могла понять смысла шутки и боялась переспросить, - а Пава-то все понимала и в этот момент чувствовала себя желто-зеленой изнутри, жаркой, жалкой, жадной. То один мальчик, то другой с перекошенным лицом прибредал во время общего обеда в столовую или на дискотеке стоял, опустив руки, глядя на Алю больными глазами, и все знали, что Аля очередного ухажера (иногда совершенно неожиданно избранного, на всеобщий лагерный взгляд), поматросила пару дней и бросила, потому что он “забыл, что она женщина замужняя”, а в чем именно состоял его проступок – узнать ему было не суждено. Сейчас, например, хвостиком ходил за ней совсем маленький беленький мальчик двумя отрядами ниже Али по рангу, Аля его тискала, как щеночка, а он умирал и таял и боялся лишний раз вздохнуть, наученный горьким опытом старших товарищей, и когда отскрипели пружины, слышно стало, что он жалобно зовет под окном: “Аля! Аля! Выгляни на минутку!”, но Аля только поморщилась.
- А еще что купил? – спросила толстая девочка Ламанова, склоняя набок голову. Ее двоюродная сестра, на год младше (палата знала по секрету, что не сестра, а просто в поезде познакомились, но без вранья их бы не поместили в один отряд), умная и всегда что-то высчитывающая тощая мышка, тут же подхватила:
- Еще что купил хорошего?
- Себе такой же костюм, - немедленно ответила Аля, переворачиваясь на бок. – У его отца денег завались, Сергей меня будет одевать, как куколку, у меня уже есть платье без плеч, я в нем осенью на его концерт пойду, он мне купит каблуки.
- Он тебя уже, как куколку! – всплеснула крошечными руками мышь, и Аля на секунду снова, как показалось Паве, замолчала настороженно и растерянно. – Джинсовый костюм вареный купил!
- И клипсы красные кольца, - с облегчением сказала Аля, снова откидываясь на спину.
- Тебе так пойдет! – воскликнула мышь, прижимая ручки к груди. “Молчи”, - говорила себе Пава, - “молчи, молчи, молчи”, - и если бы не мышь, если бы не вот это лимонное, разъедающее и безжалостное в мышином попискивании, то Паве легко бы было молчать, ей вполне хватило первого раза, вполне хватило с первого раза до сих пор страшно ноющей (и даже, кажется, выпирающей из под волос) шишки на голове и иногда вспыхивающей под этой шишкой тошнотворной головной боли. Она просто спросила тогда изумленно: “С немцами воевали? Сколько ж твоему папе лет?”, и даже не поняла сразу, откуда вдруг тупая боль в животе, и в лодыжках, и почему голова ее бьется об тумбочку раз, и два, и три. Аля лупила ее страшно, слепо, бешено, и от ее визга у Павы звенело в ушах, Аля орала: “Не веришь, да? Не веришь мне, сука? Не веришь мне, тварь?! Я вру? Я вру?! Скажи мне, что я вру, сука, скажи мне, что я вру, пизда, говно, давай, скажи, я тебя угандошу!!!” Потом Пава криво сидела на полу, ручка от тумбочки упиралась ей в спину, а тоненький голос мыши объяснял набежавшим вожатым, что девочки увидели в палате мышку и так перепугались, что Алечка закричала, а Павочка отскочила и упала и ударилась головой об тумбочку. Та же патока была и сейчас у мыши в голосе, и от этой патоки жалость к Але становилась в Паве все острее и острее, и она молчала. Пава исправно звонила маме через день в пять часов, и единственный доступный пионерам, всегда готовый к выходкам, третьи сутки уже мертвенно молчал, когда поднимали трубку, и никакое дерганье и покачивание рычага, даже магическое “два раза коротко-один раз длинно”, о котором весь лагерь знал, не могли заставить этот пахнущий старой краской автомат подать голос. Аля со сладостным вздохом смолкла, и стало слышно, что маленький беленький все еще скулит под окном.
- Блин, - сказала Аля и рывком перегнулась через подоконник, и гавкнула:
- Что?!
- Ты купальник потеряла на пляже, - пробормотал маленький беленький, поднимая лапку с темным комком, из которого, покачиваясь, свисали веревочки. - Мне Лев-Сандрович отдал, сказал спросить, твой - не твой.
- Не потеряла, а забыла! – гавкнула Аля и плюхнулась на кровать с показным страдальческим стоном, а мышь пропела ласково, что хоть бы и потеряла – муж ей сто купальников купит, даже и раздельных и с чашечками. Мышь пела и пела, Аля мягким взглядом смотрела в потолок - рыженькая, рябенькая, мерцающая персиковым светом снаружи и изнутри, - толстая девочка Ламанова сидела, склонив голову набок и распустив красивые яркие губы, Марина беззвучно считала стежки, Пава мазалась кремом от комаров и все не могла запомнить, намазала уже ноги или нет, наклонялась понюхать их и все равно ничего не понимала – так сильно пахло в комнате кремом от комаров.

Чапа

Карина сказала, что лучше всего устраивать панихиду в полночь, но полдень тоже подойдет, и все сделали вид, что они могли бы и в полночь, но договорились на полдень. Встретились под тем деревом, про которое глупая Таня-маленькая говорила, что ее папа когда-то закопал в землю семечко и каждый день делал на него пи-пи, и вот - вырос огромный тополь. Про пи-пи было противно, но тополь правда был самый огромный на свете , не поспоришь. Катя была Катя, и если она сказала «под папиным деревом» - значит, под папиным деревом. И еще Чапа правда часто под этим деревом крутилась, и одна из сестер Мясниковых непременно начинала кричать: «Чапа! Что ты там делаешь?! Чапа! Что ты там делаешь?!..» - а Чапе было наплевать, и за это все любили Чапу, ей было наплевать на мерзких сестер Мясниковых, - как из сказки вылезших, одна длиннная и тощая, другая короткая и круглая, обе запрещают «пачкать» асфальт цветными мелками. Чапа была свободная душа, поэтому Витька считал, что сестры ее отравили, а Таня-маленькая просто плакала целый день и старательно терла глаза, а Таня-большая сказала, пожав плечами: «Это не имеет значения», а Света просто ждала, что ей скажут, что делать, но, конечно, мы все очень растерялись, и только Карина знала, что делать, и поэтому мы стояли сейчас здесь, под «папиным деревом», хотя нам всегда казалось, что от него пахло мочой. Карина молчала, и постепенно мы тоже все замолчали. «Чапа была хорошей», - спокойно сказала Карина. - «Чапа никогда на нас не лаяла». Это была правда. «Чапа любила, когда на асфальте рисовали мелками», - сказала Карина. - «Она всегда приходила посмотреть». Света вдруг тихо сказала: «Всегда», - и опустила голову. «Еще Чапа не считала, что мы уебища», - сказала Карина и посмотрела на Свету. Света опустила голову еще ниже и сглотнула. «Чапа была хорошей, - сказала Карина, - совсем не такой, как ее хозяйки. Так почти всегда бывает», - сказала Карина, глядя на Светины синяки, а Света смотрела вверх, на крону папиного дерева, и лицо у нее становилось очень розовым. «Чапа совсем не отвечала за своих хозяек. Мы ее хозяек ненавидим, а ее все равно любили, да, Света?» - сказала Карина. Света быстро и мелко закивала, и мелкие слезки красиво слились у нее на подбородке в одну крупную слезу. «Если бы они, например, Чапу били, мы бы их ненавидели еще больше, а ее бы любили еще больше, да, Света?» - сказала Карина. Света затрясла головой. «Если бы она их, например, ночью загрызла за это, мы бы ее только больше зауважали, да, Света?» - спросила Карина, перекатываясь с пятки на носок. Света согнулась пополам раз и еще раз. «А если бы ее казнили за это, мы бы ее никогда не забыли, правда?» - спросила нас Карина, и мы медленно кивнули. «Ну и хорошо», - сказала Карина, - «все, хватит ныть из-за собаки».

До свидания

Он смотрел на них со своей сильно изогнутой, ужасно неудобной лавочки и думал, что эта любовь к качелям уже не имеет у них ничего общего с детской страстью к полетам, и к страху, и к визгу, а есть чистое кокетство, игру в «маленьких» — плюс, скорее всего, возможность показывать ноги; и еще думал, что именно поэтому детская площадка перед его домом, — как, наверное, и все детские площадки в этом городе, — неизменно превращалась по вечерам в злачное место. Они, впрочем, и не пытались кататься, эти девицы, — просто сидели на качелях, разговаривали. Разговор шел какой-то нехороший, он ничего не слышал, но по их лицам видно было, что это нехороший разговор. Три — рослые, крупнорукие и крепконогие, карикатурная школьная форма с белыми фартучками и белыми гольфиками выглядела на них двусмысленно, — как им, видимо, и хотелось, — а красные с золотом ленты «Выпускница» плотно натягивались на груди. Но он смотрел не на них, а на четвертую, — мелкую, ловкую, с очень хорошенькой, но при этом неуловимо злой, хитрой мордочкой. В сумерках ее круглые глаза, подведенные чем-то голубым и блестящим, казались запавшими. В ней было что-то остро, интуитивно неприятное ему. Он был рад, что она не смотрит на него, и про себя надеялся, что она вообще его не видит. Три ее товарки за этот длинный день успели изрядно помяться и растрепать парикмахерские укладки, и только она оставалась свеженькой, чистенькой, с ровными локонами, с пышными бантами. Остальные называли ее «Малая», он слышал, что они говорят ей «Малая», а больше ни слова не мог разобрать, только удивлялся, что разговор, явно нехороший, идет очень тихо, спокойно и без мата, и ему вдруг подумалось, что это похоже на суд. Три крупных девицы постепенно слезли с качелей, сошлись вокруг Малой, она одна сидела перед ними, опуская голову все ниже и ниже, и в тот момент, когда все трое внезапно, одним рывком, стащили ее с качелей на песок, он почувствовал, что не имеет никакого отношения к этой сцене, что здесь происходит нечто важное и справедливое, во что он не имеет права вмешаться. Несколько секунд ушло у них на то, чтобы перестать мешать друг другу, толкаться и суетиться, — и вот одна уже размеренно пинала Малую ногой в бедро, вторая била ее ремнем от сумки по плечу, а третья носком туфли, равномерно размахиваясь, аккуратно била Малую между лопатками. А он все сидел на скамейке, замерев, и не мог ни мигнуть, ни шевельнуться, и только когда Малая закричала: «Папа! Папа!» — он сорвался с места, подхватил ее, уже оставленную всеми, плачущую, с раскровавленной щекою, вытащил из-под качелей, поднял, обнял, повел домой.

Вот такая

Она поцеловала сначала самые кончики пальцев, самые-самые, где от краешков ногтей начинают почесываться губы, а потом поцеловала складочки, где пальцы сгибаются и прихватывают губы немножко, и губам становится тепло. Потом она стала целовать ладони, по кругу, как если бы "этому дала, этому дала", так, чтобы было немножко влажно, и добралась до тоненькой-тоненькой кожи запястий, и ее тоже целовала, двигаясь вверх, к впадинке локтя, и по плечам щекотно проводила губами, и, неловко скрючиваясь, по одному целовала длинные пальцы на ногах, и жалела только, что нельзя так изогнуться, чтобы поцеловать пухленький живот с горизонтальной щелочкой пупка, и все это время поглядывала радостно в зеркало, и шептала себе тихонько, как шептала, купая ее по вечерам, баба Анюта: "Ах, какая Маша... Ах, Маша какая уродилась..."

Обещание

Еще там, среди густых темных вод, он получил от Господа обещание. Господне обещание было круглым, тяжелым, плоским с двух сторон, а по краю — шершавым. Сперва обещание не помещалось у него в кулачке, но он сжимал его и рос, рос, и обещание, наконец, удобно устроилосьв ладони, — так же удобно, думал он, как умостится в ладони вся его предстоящая жизнь, со всеми радостями и добродетелями, награду за которые он получил от Господа авансом. Потом наступила ночь, когда он, внезапно проснувшись, понял, что задыхается, и что его тело камнем тянет вниз, а гладкие стены комнаты сжимаются и разжимаются, выталкивая его наружу. От ужаса он свернулся в клубок и так крепко зажмурился, что зазвенело в голове. Его выталкивало и тянуло, выталкивало и затягивало куда-то, он лежал, спеленутый собственным страхом, тем смертным отупением, какое посещает всякого, от кого мир вдруг начинает бесповоротно и яростно избавляться. Вдруг он понял, что от испуга случайно разжал кулак и выронил Господне обещание. Он стал судорожно шарить вокруг ручками, ворочаться, извиваться, пытаясь нащупать в ускользающей темноте аккуратную, круглую вещь. Он бил ногами в мягкие стены, надеясь отодвинуть их и обнаружить обещание в скользких складках навсегда закрывающейся комнаты. Где-то снаружи эти удары вызывали крики, полные страха и ожидания. Вдруг кто-то схватил его за ногу, повернул, потянул и вытащил на свет. На секунду все показалось ему таким ужасным, что он забыл о потерянном обещании и решил немедленно умереть, но ему все мешали. От него чего-то хотели, тормошили его, шлепали, лазили пальцами ему в рот, опять шлепали. Он и сам чего-то невыносимо хотел, чего-то, что и само просилось наружу — ему даже представилось, что его собственное тело сжимается и разжимается, выталкивая это что-то из себя, и, наконец, он разразился отчаянным, несчастным, горьким криком, который присутствующие в комнате долго не могли унять. 
Он мог часами лежать, прижавшись к животу матери, обнимая его руками. Даже когда его прикладывали к груди, он, едва насытившись, снова уползал на живот, так что мать шутила, что во сне по-прежнему чувствует себя беременной и может спать только на боку или на спине. Он заставлял мать день за днем рассказывать ему на ночь историю о том, как он появился на свет, — он предпочитал ее любой колыбельной, любой книжке, и всегда желал, чтобы эту историию ему рассказывали от конца к началу; впрочем, момент зачатия его совершенно не интересовал, и матери, к ее облегчению, не пришлось иметь дела с этой скользкой темой. Она привыкла всегда начинать рассказ с того, как он, извлеченный из утробы, страшно закричал («Я даже закричала вместе с тобой, у меня от жалости к тебе сердце разрывалось; ты так плакал, как будто попал к чужим людям, я даже решила, что ты меня ненавидишь» — тут он крепко обнимал живот матери, успокаивая ее, но никогда, конечно, не сказал ей, что на самом деле стало причиной его новорожденных слез). Он спрашивал: «А до того?» — и слушал рассказ о том, как он бился там, внутри, словно передумал выходить наружу, и как доктору пришлось протянуть ему руку туда, внутрь живота, взять его за ножку и аккуратно повернуть, чтобы он, наконец, вышел наружу. Этот момент он хорошо помнил — руку на собственной лодыжке, утекающую сквозь пальцы надежду. «А до того?» — спрашивал он, и мать говорила, что до того он начал рождаться тихо-тихо, как во сне, и тут он снова спрашивал: «А до того?» — и мать говорила с улыбкой: «А до того ты жил у меня вот здесь», — и клала руку себе на живот. В этот миг его обдавало сладостным и мучительным чувством потери, и на секунду шершавая округлость Господнего обещания словно дотрагивалась до краев его ладони: ладонь росла, но обещание всегда покрывало ее целиком, едва умещаясь — но все-таки умещаясь: так, чтобы он мог, сжав пальцы, спрятать тусклый блеск от жадных чужих глаз. Он рос удобным ребенком — очень тихим, очень взрослым, очень понятливым, и постоянно просил у матери родить ему братика или сестричку. Мать умилялась, особенно когда он рассказывал, как будет любить этого нового ребенка, ухаживать за ним, помогать его растить. Мать говорила, что младенец будет плакать по ночам и отнимать то время, которое они сейчас проводят вместе, и требовать поиграть его игрушками, но он лишь смотрел на мать серьезно и просительно, и та уже представляла себе, как держит малышку у груди (девочку, конечно), а сын лежит рядом, обнимая ее вновь опустевший живот. Так и вышло: она забеременела девочкой, и сын обнимал ее растущий живот так крепко и часто, что ей это начало действовать на нервы. Тогда он поумерил свой пыл, но все равно приходил к ней, когда она отдыхала или спала, прижимался к животу лицом и думал. Он думал сосредоточенно и внимательно одну и ту же мысль, повторял с нажимом одни и те же слова, и ему стоило неимоверных усилий не давить на живот, где жила сестра, своим твердым выпуклым лбом. Он думал, думал, думал, и потихоньку его крошечная сестра, еще не умевшая даже расправить плечи или открыть выпуклые, как у рыбки, огромные глаза с прозрачными веками, начала думать ему в ответ. Он все твердил и твердил одни и те же инструкции, раз за разом, день за днем, и требовал, чтобы она повторяла их за ним, заучивала, ничего не путала, и она каждый день обещала ему ничего не перепутать. Постепенно она выучила все наизусть, он думал ей туда, в мамин живот: «Какой же ты молодец» и «Как я люблю тебя», а она ему в ответ оттуда, из живота, что любит его еще сильнее. Так и научилась улыбаться. Когда пришло время, и стенки ее комнаты начали сжиматься, а сама она, маленькая рыбка в безводном пространстве, стала проваливаться куда-то наружу, ей не пришлось биться и трепетать, причиняя боль матери, потому что брат рассказал ей, как и что будет происходить, и ей нечего было бояться. Все происходило ровно так, как он обещал, и она родилась очень быстро и очень легко. Ее тормошили, шлепали, хлопали по спинке, опять шлепали, ей пытались открыть рот крошечным шпателем, ей жали на грудь, ее скулы сдавливали с боков, но она ни на секунду не ослабила хватку: ее беззубый ротик оставался закрытым крепко-накрепко, как она и обещала своему брату. Она не закричала и не задышала, и ее, наконец, положили на стол в гостиной, переодев в белое и спеленав, и теперь она совсем походила на рыбку, гладкую рыбку с человеческим личиком и блестящими кудряшками черных волос. Мать рыдала в спальне, его спросили, не хочет ли он пойти и полежать с ней, но он отнесся к этому предложению равнодушно. Он дождался, когда все ушли из спальни, залез с ногами на стул и склонился над сестрой. Ее ротик с засохшими капельками крови на пораненных пухлых губках был приоткрыт. Он осторожно сунул туда палец, завел его девочке за щеку и нащупал свое обещание — круглое, плоское, шершавое. Он осторожно вынул его у сестры изо рта и положил себе на ладонь. Оно оказалось таким же, каким он его себе представлял, а может быть, даже и побольше. Он зажал обещание в кулаке, и теперь никто не мог его увидеть. Тогда он медленно согнул коленки, осел на стул, неловко спустил с него ноги, но, так и не слезши на пол, принялся горько и надрывно плакать. Каждый раз, когда он подносил кулачок к глазам, слезы лились из них все сильнее, а его жалобные крики становились еще громче. У него была такая невероятная, такая прекрасная, такая удивительная сестра, самая верная, самая надежная сестра на свете — а теперь её нет. 

Мы даже не можем представить себе такой высоты

Весь день он ходил с загадочным видом и так достал всех своими таинственными намеками, что на последней перемене Марина-большая прижала его к шкафу с картами и принялась щекотать. Он орал, корчился, визгливо захлебывался смехом, но все равно не проговорился, и после уроков им пришлось плестись за ним на пустырь. Он потащил их мимо бутылок, бумажек, мимо отломанных рук манекена, тут же привлекших всеобщее внимание, мимо всякой неприличной дряни к каменюке размером примерно с него самого. Он сказал, что это метеорит. 
— Представьте себе, — сказал он. — Вы только представьте себе, с какой высоты этот метеорит упал! Мы даже не можем представить себе такой высоты.
Он сказал нам, что, по его научной оценке, этот метеорит прилетел на землю буквально вчера.
— Если метеорит прилетел вчера, то почему он уже в землю врос? — ехидно спросила Марина-большая, толстая рослая девочка, вынужденная жить умом. Тогда он сказал, что после падения метеорита время рядом с ним идет быстрее. За день проходит месяц, а может быть, даже год. Или три. Он сказал, что наука еще не получила совершенно точных данных.
Ночью он вернулся на пустырь, постелил свою куртку, лег, обнял метеорит и лежал так до самого утра. Он очень замерз, но эти семь лет того стоили.

Тенорок

Он смотрел в зал, но никого, конечно, не видел, а один только жаркий слепящий свет. От этого света и от огромной, огромной музыки, идущей снизу и волнами заливавшей сцену, он вдруг поплыл, почти оторвался от пола. Звук, набиравший силу в груди, стал нестерпимо полным, он изумился этой полноте и с наслаждением выпустил звук наружу — в долгом, протяжном, счастливом «А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!», от которого у него самого пьяно заложило уши. Тут сзади его подхватили мамины руки и действительно подняли в воздух, да так резко, что он прикусил себе кончик языка и истошно разревелся. В глазах еще стоял пятнами свет софитов, он ничего не видел в закулисном полумраке, кто-то смеялся, мама повторяла: «Ради бога, простите!» и «Миша, как не стыдно, как ты туда вылез?!» и опять — «Ради бога, простите!» Сквозь дрожание слез он сумел разглядеть только дядю Кирилла, как он хохочет, а потом делает серьезное лицо и громадными шагами переходит туда, в свет, и его золотая кольчуга успевает тускло блеснуть — как хвост ускользающей из рук золотой рыбки, как отравленная игла зависти и обиды.

С моря ветер холодный дохнул из-за туч

Документов при девочке не было, отпечатки пальцев ничего не дали. Ей было лет шесть, от силы — семь. Чистенькая, опрятная, только волосы сильно спутаны и белые кроссовки в земле, как будто она долго пробиралась по парку или просто топтала газоны. 
— Привет, — сказал он, присаживаясь перед девочкой на корточки и широко улыбаясь. — Я Питер, а тебя как зовут? 
Девочка не шелохнулась. 
— Тебе тут нравится? — спросил он. — Вообще-то я люблю эту комнату. Никому не рассказывай, но я иногда забираюсь сюда отдохнуть и поговорить с Мистером Долгоухом. — Он кивком указал на большого, мягкого, нескладного зайца в одном из цветастых детских креслиц. 
Девочка не шелохнулась. 
— Мне кажется, — сказал он, — вас надо познакомить. 
Он потянулся, подхватил зайца, посадил его к себе на колено и помахал девочке бескостной мохнатой лапкой. 
— Привет! — сказал Мистер Долгоух дурашливым голосом. — Меня зовут Мистер Долгоух! А ты кто?
Девочка не шелохнулась. 
— Давай-ка я попробую угадать, — сказал он, возвращая зайца на место. — Посмотрим, посмотрим… — Он сделал вид, что вглядывается в девочкино лицо. — Наверное, ты Мэри! 
Девочка не шелохнулась. 
— О, нет, конечно, не Мэри! — сказал он. — Ты наверняка Кейт!
Девочка не шелохнулась. 
— Ах, нет, нет, конечно, не Кейт! — сказал он, — Как я мог так ошибиться! Ты же вылитая Джесси! 
Девочка не шелохнулась. Он переглянулся с медсестрой, стоявшей у двери; медсестра смотрела сочувственно. 
— Очень, очень странно! — сказал он. — Но если ты не Мэри, и не Кейт, и не Джесси, то у тебя должно быть какое-нибудь совершенно удивительное имя! Может быть, ты Кристина-Клеменция?
Девочка не шелохнулась. 
— Или даже Маргарита-Юлалия! — сказал он. У него начали затекать лодыжки, и он сел прямо на синий, в оранжевых попугайчиках ковер. 
Девочка не шелохнулась. 
— Дарлина-Сю? — спросил он. Метод явно не работал, девочка не вовлекалась в игру. — Ипполита-Ди? — спросил он, теряя надежду. — Аннабель-Ли?
Девочка резко вскинулась и изумленно посмотрела на него огромными темными глазами. 

С первого раза

Было только начало июня, и от всего мира шел мокрый зеленый запах. 
— Давай, — просительно сказала вторая, поспешно слезая с качелей и потирая ушибленный локоть, — давай, как будто это была Начальная Пробная Попытка, а теперь мы будем делать всё по-настоящему. — Нет, — сказала первая, поднимаясь с мокрой чёрной земли и пытаясь очистить ладони от жирной грязи, — нет. Давай, как будто это была Программа Испытания Верности, — и ты срезалась. 

Вот такусенькую

(маме)
Сначала были акробаты и это было не очень интересно, потому что Катя и раньше видела акробатов, и ей не нравилось, что ножки и ручки у них в этот раз какие-то короткие, а еще не нравилось, что обычно акробаты летают, как волшебные люди, и от них хочется летать, и ночью после цирка она всегда представляет себе, как летает под куполом, а подбрасывает ее Алик, и они такие красивые, и весь класс сидит внизу и смотрит на них, - а этим акробатам летать было тяжело. Она сказала это папе, а папа сказал, что тем важнее им хлопать, и она очень громко хлопала, но ей все казалось, что не за то. Два клоуна залезали в огромную настоящую тыкву, в которой они с Аликом могли бы устроить себе дом, а человек обычного роста требовал с них плату и выгонял, но они обливали его водой откуда-то из штанишек, и зал хохотал, а папа сказал: "Мда". Но зато потом на сцене появились пони, они танцевали и носили на себе кувыркающихся джигитиков, и пони так понравились Кате, что она забыла обо всем на свете и хлопала, и подпрыгивала, и дергала маму за рукав, и кричала: "Ты видишь?! Ты видишь?!", а мама говорила, что видит, и добавляла: "Не маленькая уже, да постыдись ты", но Кате было все равно, хоть бы и не маленькая. А потом свет погас и остался только один сияющий круг, и в этот круг вошла малюсенькая лошадка, меньше пони, невозможно было даже представить себе, что бывают такие малюсенькие лошадки, и папа сказал: "Ого, да это фалабелла". "Фалабелла", - шепотом повторила Катя, - потому что понятно было, что только таким невероятным именем могли звать вскочившую на лошадку девочку, крошечную девочку, еще меньше всех этих маленьких людей, и платьице ее сияло голубыми огнями, и она встала на носочки и сделала у лошадки на спине пируэт, как настоящая балерина. "Мама! - задыхаясь, прошептала Катя, заглядывая маме в лицо, - Мама!!! Ты видишь?!" - и внезапно поняла, что мама плачет. "Мама!.. - сказала Катя в ужасе. - "Что, мама?.." "Мне бы тебя такую крошечку, - сказала мама и некрасиво, быстро глотнула. - Мне бы тебя такую малюсенькую... Я бы тебя в карман бы положила и все".

Срочная связь

Он снял трубку, услышал пароль и быстро сказал отзыв. В трубке что-то щелкнуло, потом, кажется, на том конце по телефону постучали монеткой, потом засопели. Он лег поудобнее, вытащил из-под спины книжку и спросил что-то неважное, вроде как про погоду. В трубке заговорили: сначала поинтересовались его самочувствием, потом — окружающей обстановкой, потом сказали:
— Вчера я видела, как ты копал во дворе.
— Ничего я не копал, — сказал он, стараясь звучать очень спокойно.
В трубке помолчали, провалилась вниз еще одна монетка, в трубке сказали:
— Колись.
— Просто я боялся, что позже не получится, — сказал он со вздохом.
— Я тебе давно говорила, — недовольно отозвались в трубке. 
Он вспомнил, как углублял яму, и как комья земли вылезали на поверхность, опутанные тончайшими бледными волосами травяных корней. Прядь этих волос, очищенная от грязи, лежала в закопанной коробке, среди всего остального, среди прочих свидетельств разной степени ценности: камень, похожий на птицу; кусок обоев; старые тяжелые очки (это было, пожалуй, рискованнее всего); железная плоская крышка с резиночкой внутри; два зуба. Он переложил трубку к другому уху и нехотя объяснил координаты коробки: где, как найти. Он всегда вел честную игру. Его попросили объяснить как следует, он ответил раздраженно.
— Я уже устала тут стоять, — так же раздраженно сказали в трубке, он вздохнул и объяснил как следует. В трубке зашуршала бумажка, потом явственно сглотнули слюну, потом сказали не очень внятно: 
— Даю отбой.
Он слез с кровати и пошел через жухлый жаркий двор на кухню, где было еще жарче; его шагов никто не услышал из-за звона, бульканья и скворчания, он подошел и потерся щекой о чье-то бедро, его осторожно отстранили от плиты подальше и спросили:
— Упаковался?
Он не стал отвечать, а быстро перешел к окну и стал смотреть на девочку, которая шла к дому, волоча за собой табуретку. Руки у девочки были перепачканы землей. Ему на шею легла влажная ладонь, пахнущая клубничным вареньем, его спросили, кивая в сторону девочки:
— Опять вы с ней не разговариваете?
Он выскользнул из-под этой тяжелой ладони и пошел прочь из кухни.
— Свалится она в будке с этой табуретки, — ворчливо сказали у плиты. — Где они двушки берут, хотела бы я знать.
— Может быть, не надо было продавать дачу, — неуверенно сказал другой голос.
— Неважно, — ответили от плиты, — завтра в поезде помирятся. 

Кто сопрет - зарежется

- Ну давай, - шептал Палый, и дышал ему в ухо, и от этого липковатого, клубничного дыхания ужас начинал смешиваться в груди с тяжелой мягкой водой, ради которой можно всё, всё, - ну давай, ну давай, давай, давай, давай!... - а потом стало не до шепота, и они упали оба на ковер, и спине было очень больно, но и это было так, как надо, а потом вдруг оборвалось сердце, потому что кто-то вошел, кто-то совершенно точно вошел в соседнюю комнату, то есть в ординаторскую, и они замерли, потому что это был конец. Он посмотрел на Палого, но от ужаса Палого перед собой не видел, а увидел вдруг мать, только очень маленькую, и глаза у нее были расплывчатые, как от слез или от ненависти. В следующую секунду Палый рванул его на себя и сделал страшное: одним прыжком заставил его очутиться у двери в ординаторскую, а еще одним – пролететь всю ординаторскую и очутиться за спиной у белого халата, рывшегося в стоящем на стуле рюкзаке, а третьим прыжком они оказались в коридоре, да вот он, дурак, как всегда, напортачил, врезался в торец двери плечом, дверь грохнула об стену, сам он от боли взвыл – и почувствовал, как рука Палого отпускает его руку, как Палый несется от него по коридору все теми же ловкими, огромными, звериными и прекрасными прыжками, а ему в больное плечо вцепляются страшные пальцы. «Не выдам», - успел подумать он, - «умру, а не выдам», - и уже знал, что не от того умрет, к чему поведут его эти страшные пальцы, а от того, что Палый выпустил его слабую позорную руку, - но только и это была галлюцинация: никуда его Палый не отпустил, тащил за собой, «в туалет» - думал он, но на то Палый и был умный, а он дурак: в туалет-то за ними сразу побегут, а Палый волок его в палату, под одеяло, и туда, в палату, примчался за ними страшный белый халат, - да только пойди различи две одинаковых головы среди восемнадцати одинаковых голов, две пижамы среди восемнадцати одинаковых пижам. Он умирал, боясь дышать. Палый был через три кровати, за спиной; он знал, что у Палого сейчас маленькие пузырьки слюны лопаются на губах, - всегда так было, когда Палый нервничал, и только ему было можно это видеть, одному ему Палый такое видеть разрешал. Белый халат ушел. Он все еще лежал, умирал: вернется, начнет приникать ухом к одинаковым одеялам; найдет. Халат не вернулся. Палый ткнул его легонько длинной ногой в спину; он развернулся медленно, как ослабленная пружина, и пошел за ним куда-то, где было очень холодно. «Покаж», - сказал Палый, и он почему-то подумал про плечо и приспустил пижаму, и показал наливающееся кровью бесформенное пятно на бледной коже, но тут же сообразил и показал кинжал, - потрясающий, тусклый, в поеденных временем ножнах кинжал длиной аж в узкое запястье Палого. Кто сказал им, что директор им зарезал на войне двадцать бандеровцев, он не знал уже, а только все знали, что это правда, потому что Палый, которого водили к директору на консилиум, пришел и рассказал им про этот кинжал в шкафу, и сказал: «Мой будет». Сейчас Палый смотрел на этот кинжал, как смотрел в столовой на еду, - как на чужое и ненужное, как будто сейчас придет нянечка и будет грозить ему, что если он не станет есть, то опять капельница будет и в бокс положат. Он попытался сунуть кинжал Палому в руку, и тот вдруг улыбнулся медленно, показав очень красные десны и очень белые зубы. «Себе оставь, - сказал Палый безо всякого интереса. - Что я с ним делать буду? Выпишешься, заберешь».

Вперед локтями

Он уселся на край дивана и занялся куклой вплотную. Одно лицо у этой куклы было пухлое, улыбающееся, между блестящими розовыми губами виднелись два не менее блестящих зуба, тоже розовых. Второе же лицо было костистым и очень противным — вот-вот разревется, нос сморщен, верхняя губа задрана, злобная гадина. На этом лице зубы у куклы белые, но какие-то размазанные. Он несколько раз крутнул куклину голову — туда-сюда, туда сюда. Быстро выяснилось, что интереснее всего смотреть на нее не спереди, а сзади: злобное, капризное личико над застежкой платья, а ниже — торчащие вперед локти, к одному все еще привязан ценник. Он хотел оторвать ценник, но мама не разрешила, сказала — ценник надо отрезать ножницами. Ему самому нельзя брать ножницы, прошлый раз это плохо кончилось, хотя ножницы ужасно нравятся ему, от ножниц у него шевелится в животе. Надо подождать, когда мама и папа выйдут с кухни, чтобы мама срезала ценник. Тогда он сможет выкупать куклу в ванной.
Он подождал, потом еще подождал. Потом подошел к двери кухни. Они шептались очень громко, он постоял и послушал. «Не ори! — это был женский шепот. — Не ори! Не смей на меня орать!» Мужской шепот надрывно отвечал: «Я ору, потому что ты его губишь! Гу-бишь! Зачем ты это притащила?!» «Потому что он ими интересуется, — отвечала женщина, — Потому что куклы вызывают у него интерес!» «Лена, — сказал мужской шепот очень спокойно, — Лена, ты его губишь. Он слабоумный, и нужно...» «Не смей так говорить о ребенке! — заорала женщина в полный голос (они часто так орали; ему стало скучно, он присел на пол под дверью кухни и повернул голову куклы боком — так, чтобы видеть оба лица сразу). Тогда мужчина тоже заорал в полный голос: «Я смею, потому что это правда! Ему одиннадцать лет, с ним нужны специальные занятия, с ним нужен интернат, ты не даешь ему шансов! Ты таскаешь ему кукол!»
Тут ему надоело ждать, он пошел в ванную, залез под ящик с бельем, нашел там ножницы, сначала аккуратно срезал с куклы ценник, а потом провел тонким матовым лезвием вдоль одной руки и вдоль другой. Получилось очень красиво.

Полезное

— Это было подло, — сказал он. 
— Нет, — сказала мама, — это было не подло, и никогда не говори мне таких слов, ты что себе позволяешь? Это было не «подло», это было полезное. Ты сделал полезное дело.
Он пнул ногой диван и стал яростно слюнявить и тереть палец, испачканный фиолетовым фломастером. Она легонько шлепнула его по руке.
—Ты попросила нарисовать собаку, я нарисовал тебе собаку, я думал, ты хочешь, чтобы я нарисовал тебе собаку, — сказал он плаксиво.
— Правильно, — сказала она, — я попросила тебя нарисовать для меня собаку, мне нужна была табличка, и ты нарисовал очень хорошую собаку, а я написала «Собакам вход в магазин запрещен», и теперь это стала полезная собака.

Тише-тише-тише

— Пожалуйста, — сказала она ломким, пластмассовым голосом. — Пожалуйста, убери нож, — и тут же дрожащее острие коснулось шеи, от ужаса она задохнулась, хотела рвануться назад, но там была стена, и она попыталась вжаться в стену.
Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне — она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться.
— Пожалуйста, — сказала она, стараясь не шевелить горлом, — я сделаю все, что…
Тут он взвизгнул:
— Раздевайтесь!
Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила.
Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени — он был худенький, легкий, может, — подумала она, — он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что всё, всё, всё хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.

Что-то не так 

Та девочка в передаче сказала: «Эти военные просто приехали к нам, сообщили про папу и уехали. Я плакала, а мама не плакала. Я забралась под кровать и там плакала, и плакала, и плакала». Он все думал об этом, всю неделю, ему казалось, что это должно быть очень хорошо — лежать под кроватью и плакать. В воскресенье он так и сделал: забрался под кровать, лежал там, среди старых запахов, разводов тонкого бесцветного песка и облачков кошачьей шерсти и представлял себе, что папа ушел воевать и его убили. У него не получилось заплакать, но он нашел под кроватью фломастер и нарисовал в пыли пересохшим грифелем сначала себя, потом кота, потом закалякал кота. Если бы кот погиб, он смог бы заплакать, но кот просто убежал в Африку, так что пришлось вылезать из-под кровати ни с чем.

(c) Линор Горалик

Еще разное.