Из книги "Так это был гудочек"
Издательство "Литература без границ", 2015
* * *
Говорил своей хохлатке
в голубом платке с получки
вдоль по Пироговке
(Нина Искренко)
На виду у злата и булата
возле патриаршего болота
та еще пастушка свою телку
теребит за титьки:
«Ну же, моя милая, не бычься;
я вернулась - на сосцах наколки,
на резцы наколоты малявы,
мною обретен пароксизмальный
дискурсивный опыт
там, где всяк надзорен и наказан;
ты же пахнешь молоком и мясом,
пахнешь гендерно неблизким потом,
ты мычишь, мычишь, в глаза не смотришь, -
ты меня теперь не любишь?»
А в палатах зуево-орешных
на виду у Вечных и Всевышних
пишет борзокрылый чистописка
верному подпаску:
«Милый Виля, давеча в Лицею
приходила Волка.
Злая, Виля!
Пахнет обесчещенной салфеткой под кроватью,
кучерявым потным мясом.
Пахнет крупным выебоном, Виля!
С ней ее молочные подсоски, Публий и Отребий:
что ни вечер, их чирок и дятел
бедного воробышка пугают черным аудитом -
Лесбии же все оффшорно:
погоди, еще предложит гостье
наши грудку, крылышко, корейку,
выменем качнет, встряхнет бубенчик, -
от стыда Пенат побагровеет,
Фебу со Свободой станет тошно, -
все пойдет, как нужно.
То-то, Виля; каменные бабы, -
попытайся, высеки такую;
cтанем же держаться воедино.
«Here, lupa-lupa-lupa-lupa:
Виля будет третьим», -
правда, Виля? Cкажем в трои веки:
мы с тобою полторы калеки -
это втрое больше, чем один я;
мы боимся каждой новой щелки,
тусклые лицейские осколки,
в рыхлом чреве завывают волки;
наши клювики перепиздели,
крылышки сопрели:
ты чирикнул, я тебя ретвитнул,
провернул и выт-нул,
но ведь ты не Корчак, я не Гашек, -
остается Мнишек:
только то и маем за душою,
что нам наши телки намычали
меж волосяных подушек
предарестной ночкой;
cлышишь, крестики звенят на выях? –
это Леська с Милкой побежали собирать нам передачки,
по семнадцать месяцев под стенкой
бить коленкой об коленку.
(- А и страшно ж, Виля, нынче воют! -
- Ладно воют - страшно подвывают)».
Выпь, красотка, прокричи вприсядку;
сигаретка, разменяй мне сотку;
клейся ближе, милая облипка;
полно лезть, беретка, на пилотку,
не гони, покровка, на петровку,
балаклавка, не гноби чернавку, -
не быкуйте, девки:
потерпите - наши клетки хрупки,
пароксизмы редки, шатки валки,
у дверей портвейные осколки,
лунным светом розочка мерцает,
освещая птичкам ту дорогу,
по которой ходят круг за кругом
от окна к параше.
Та еще пастушка моет спину,
ставит свечку Лáденке и Кону,
мягко стелит, щедро подстилает,
ждет, скучает, точит клык о стену,
cмотрит в лес. Над лесом небо в клетку,
в птицеловью сетку.
...Ночь буреет. Месяц набухает.
То, что намокает, багровеет.
Некоторым светит.
Тихо надрывается невеста
у любимой коблы на трех пальцах:
- Не ложись за него, Леся, -
он тебя заспит и не заметит!
(Под когтями черный мел с небесной гарью,
с дортуарной пылью.)
- Кто это, родная, там скребется за железной дверью?
- Это Виля.
- Впустим Вилю.
* * *
«Здрасьте». - «Здрасьте». - «Васяумер дома?»
«Васяумер на уроке в школе.
Кто ему звонит?» - «Сережаумер. Извините.
Жалко, что не дома».
* * *
Да мы б и рады свить
заботой и трудом
(всё в гнездышко, всё в Твой же дом,
и всякий сор в избу,
и все добро Твое на дальню антресолю), -
когда бы Ты хоть на единый час
захлопнул свой немолчный Глас,
свою внемлятину всенощну неустанну
(и перст ласкающий убрал от ложесна) -
и дал бы нам поспать.
О, как бы встрепенулись
наутро мы! - и вить,
и крыть, и ссуды брать
(и не в Литве, а тут),
и како люди мыслить
про то, что эти дальние страны?
не нам даны,
что сине море, глядь, — и возгорится,
что людям скушно хоть бы где;
и мы сидели бы в гнезде,
горчицей мазали зарвавшихся ткемали,
варили падалицу, пеночки снимали,
а Ты б нам строго рёк
с десьти и до десьти
что спичками нельзя над Родиной трясти,
и пух и перья б нам под голову ложил
и с нами перед сном
двуперстием дружил.
Почто ж Ты нас побрал
в такую адь
вставать,
в такую падалицу
пенкой подниматься
и петь по-пеночьи
и насекомоять
и век корячиться (аки) Твой хр об
* * *
- Где была твоя голова?
- Склонялась к бегству, трещала о новостях,
пухла за Охтой, болела за ЦСКА,
выдавалась пленными за своего.
- Где были твои глаза?
- В Твери на затылке, в Москве на лбу;
косили камни, ели чужих,
ходили по воду в военкомат.
- О, глупые твои глаза!
Ах, завидущая твоя голова!
Зачем ты, черная твоя рука,
огниво служивому отдала?
У нас глаза — как мельничные жернова,
у нас голова трещит от ума, -
а мы несем во рту медяки,
куда нас родина высекла.
* * *
Друг мой Петр, как вьюга разыгралась!
Как обводит нас смертным хороводом,
поднимается царскими столбами, -
за четыре шага тебя не вижу.
Только голос твой всхлипывает сквозь вьюгу:
«Упаси нас, Господи, и помилуй».
Друг мой Петр, Господь ли тебе заступник?
Коли руки твои красны от крови,
не отбелишь Господними снегами,
не утрешь слезы покровами вьюги,
не согреешь горла платком метельным.
- О, мои товарищи, сиречь братья,
я не стал бы плакать по Катерине,
ни по страсти черной и непробудной,
ни по родинке тайной и пунцовой, -
ибо есть у нас, братия, нынче бремя
поважнее любви, тяжелее смерти.
Лишь тогда я лью ледяные слезы,
когда вспомню, что Катькин цыпленок умер.
Он такой был прелестный и веселый,
он протягивал ручки мне навстречу,
он меня слюнявил, смешил и тешил, -
наш с Катюшей пичуга ясноглазый,
наш цыпленок, воробушек, поросятко.
А потом он ступил на ту дорогу,
По которой, увы, нельзя вернуться.
Тут-то Катя пошла умом немножко.
Тут-то Катя пошла налево-право.
Тут-то все и пошло через колено.
* * *
I.
Мой милый а., вчера его нашли, -
бесстрочного, с отломанной засечкой,
но с прежним милым гонором заглавным;
к нему уже слетелся рой шипящих,
но Б. и в смерти оставался тверд.
Кого ты в эту землю не урой —
он прорастет, как вкопанный; но позже
его уройство выдаст диакритик:
урытый часто кажется рогатым
копытым фоноложцем, несогласным
предателем сидящих на трубе,
в которой бьются волны ледяные
московского июля; бедный Б., -
ослабленный, глухой, - но кто не думал
о том же самом: вдруг сорваться в пекло
(и обмершего батьки поперед,
и помертвевшей в изголовье мамки);
сорваться в пекло, вытащить каштан,
уесть и выесть и заесть им совесть,
и новыми рогами потрясти.
Расти заглавным, милый а., расти;
пусть трубный плеск баюкает замерзших:
ты от страстей Эдиповых избавлен,
и сны твои несолоно хлебавши.
II.
В нечистом поле под нелётным троцком
Исида собирает франкенштейна
и под ротор записочку кладет, -
и он грохочет над московской бровкой
и порванной турбиной бормотает:
«Я шабес-гой, я новогодний гой,
я день-Победы-гой, я гой танкиста,
я черноглазый глинянорабочий,
строитель дач и резатель салатов,
я никакого дела не боюсь.
И брат мой тоже был не из пугливых:
он думал, может быть, что это коршун,
он думал, может быть, что это немцы,
он думал, может быть, что это тавры,
он думал, может быть, что это я.
Сестрожена, одень меня в полоски,
сестрожена, омой меня в фонтане,
сестрожена, отправь меня трудиться:
не бойся, я давно сжевал записку
и нас никто, мой друг, не остановит».
* * *
Наступила осень.
Пожелтели листья.
Улетели птицы.
Почернели травы.
Потемнело небо.
Набежали тучи.
Опустела пашня.
Замерла деревня.
Занялась рябина.
Запылали ветки.
Загорелись кроны.
Что те люди хочут на своем немецком, Яша?
Что они там выкрикают?
* * *
В парке, под бобыльником простым
умирает старый молодым:
гордо, молча, с каменным лицом, -
словом, умирает молодцом.
Рядом, под клеменцией простой,
умирает старым молодой:
стонет, плачет, дергает лицом, -
тоже умирает молодцом.
* * *
а за все грехи наши нас сбросили на Египет
в истекающие огнем пески его, в смердящие кровью воды
не различая бурых и камышовых,
живородящих и серых
(плохо слушались, Господи,
но уж теперь в лепешку)
Эсав, Эсав, где же брат наш Арик,
брат наш Арик из второго отряда?
саранча сошла на шелк его парашюта
старший у своей мамки, первый у своей телки.
* * *
атд
оглянись
вот все, от кого ты ушел:
бабушка, дедушка, заяц, лиса, волк, медведь
ты-то думал - они столбы верстовые
а они-то, оказывается, крались следом
и вот теперь стоят, ухмыляясь
смотрят
как учебник литературы
ласково приобнимает тебя за плечи
* * *
а у нас в лесу голова в кусту
одноглаза
а кого смотреть? - никого смотреть.
мы его пустили гуругли петь
да арены рыть
да по ним водить
медведя с козою,
чтобы нам отдохнуть от рытья-житья
(а ведь мы видали житья-рытья)
чтоб под нами красавица, что ни ночь,
голосила
голосила и в рот просила
а он, сука, сел — и давай смотреть
сел на корточки - и давай смотреть
улыбаться вежливо и смотреть,
пиздоглаз блаженный
(и от рыжего ватника страшный свет
отраженный)
он и рыл, и крыл, и козу водил
и к красавице с медведём ходил
но такое шмалил, чтоб ясней смотреть
ну, такое, хули
тут и мы на себя взглянули
и вообще а чо он светил в глаза
у него был ячмень на дурном глазу,
нам его медведь показал козу
нам его коза не дала разa,
златозубка.
мы б и сами рыть — да ушел момент
мы бы в рот его — да решат чего
мы б по самые очи его в цемент,
да ведь он в цементе по очи
ну, короче.
и теперь в лесу голова в кусту
не мигает
а кому мигать? - никому мигать.
вон коза его
не нашла его
и глядит на нас, не мигает
да и хуй бы с нею, в конце концов
что нам будет-то, ну в конце концов?
нам глаза прикрыть – как глаза прикрыть
пусть там только роет, что надо рыть
и зубов золотых не кажет
и кого ебет? - никого ебет,
что при нас красавица не поет
и медведь не пляшет.
* * *
и жизнь выходит
и каждый день побеждает смерть
и каждый день побеждает смерть
* * *
Жалко тихого дурака, жалко громкого дурака, -
у последнего бивуака
мы им щедро плеснем пивка.
Жалко умного подлеца, жалко глупого подлеца, -
у последнего бивуака
пусть от пуза пожрут мясца.
Жалко подлого крикуна, жалко честного крикуна, -
у последнего бивуака
поднесем им по три блина.
- До свидания, повара, - наши добрые повара,
наши умные,
наши честные,
наши тихие повара!
* * *
Елене Фанайловой
Семя ромулово за щекой у Рёма стучит в эмаль:
"Дай нам трещину, штурмгенератор Э.;
мы подожмем хвосты, прорастем волчицами,
выйдем у тебя изо рта, подожмем хвосты
и забьемся в углы твоей камеры,
где нас и забьют в конце --->
Но тогда хотя бы не зря
эта длинная ночь, этот большой отсос,
этот померий в твоем резце,
эта фантазия, когда Ромул лично стреляет в тебя;
когда Ромул, блядь, лично входит и честно стреляет в тебя.
(Три тире точка точка тире тире тире
точка точка поцелуй поцелуй от нас)"
* * *
всякая безвоздушная невесомая тварь...
Ст. Львовский
Выстрел в воздух внутри крота
с тетивы из рваного рукава
от жилетки Трифона-праотца
выпускает норный дух из мальца
и впускает Дух Божий.
Вот сей Дух ползет по-пластунски внутри крота
рваной норою
сырою,
пробирается к селезенке:
скоро, скоро ошую от него встанет гем, одесную глобин
над венцом засияет билирубин
тетралицые макрофаги устроятся за спиною
петь лимфопоэзное, нутряное,
чтобы крот подрагивал на басах.
Видите — как крота-то подбрасывает
на басах?
А вы думали — ну что крот?
безвоздушная тварь, ободрал и в рот.
А мы говорим: нет.
Ну и что, что у вас глад? -
и у нас глад; всякий демон гладен на свой лад:
мы и нечисть норную до нутра проедим
и крота проедим, и отца проедим
и жилеткины рукава проедим
ничего неверным не отдадим
ничего неверным не отдадим
* * *
От самыя, Дарьюшка, смерти -
и до Патриарших палат
обходит дозором владенья
холодный московский солдат:
- Я страшно силен и растерян:
мой рот начинен серебром,
я весь в жемчугах и алмазах, -
а здесь ледники-ледники.
Слепые богатств не считают, -
но звезды в моей бороде;
я видел Челябинск-шестнадцать, -
а здесь холоднее меня.
Я с треском ступаю по крышам,
а Даша застыла внизу
и ждет от меня утешенья
последним теплом ледяным.
Прости, терпеливая Даша, -
бессильна моя булава:
мы в этом лесу не хозяин, -
мы сердца холодный замет.
Ступай, терпеливая Даша,
под мужем остылым лежать, -
а я тут прилег по-московски,
к ногам булаву уронив.
Я таю на теплой решетке
от страсти к отеческим льдам, -
и тают: звезда жестяная,
алмазы, жемчуг, серебро.
И сердце течет в подземелье,
где полк мой так жарко поет:
«Прощайте, сибирские руды, -
окончен наш славный поход!..»
* * *
стереть с лица земли помаду
да и ухмылочку стереть
и вот она лежит под нами
в слезах простая голая
* * *
Гусары денег не берут,
но мы в другом аду служили,
в другой могиле, побратимшись,
лежали.
Мы тоже родились под Сталинградом,
нам тоже в рот положено свинца,
и он у нас во рту катается,
пока дрожащим пальцем в грудь нам тычет
товарищ тухачевский - Рокоссовский.
Он наше ухо к уху прижимает
и в пуп нам дышит, и по полю боя
в томленьи топчется, пока
Господняя рука
на том конце концов не снимет трубку, -
уже вознесшегося Сашку, Петьку, -
и ухом к Уху не приложит,
и Сашке в пуп не скажет: Да?
Тогда
у нас под сердцем екнет рычажок;
гортанью двушка раскаленная проскачет
и упадет
в живот,
и там о дно луженое не звякнет,
а глухо брякнет о товарок,
других свинцовых Нюшек и Одарок,
и скажет: «Девочки, когда я залетела
к нему в орущий рот,
я думала — он сплюнет и уйдет.
А он, мой Паша, рухнул на колени
и ласково стонал, и языком меня катал,
и мы с одной попытки дозвонились,
всё донесли, и связь
хорошая была».
Такие мы ребята, - не гусары,
а честные альты и окулисты.
И мы бы вознеслись, и нам бы в пуп
Господь дышал, - но монетоприемник
тяжеловат, и медлит инкассатор.
Какие кони сбрасывали нас!
Какие женщины нас не любили!
Какая жесть, товарищ Рокоссовский.
* * *
Милая, мы видели воочью,
как подходит к берегу регата,
капитан люстриновый искрится,
вервия гудят в истоме.
(Вервия простые)
Белым дымом изошел оракул,
и теперь квартирные хозяйки
бьют копытами в тимпан причала,
полные прекраснейших предчувствий.
То-то будет встреча.
Милая, мы слышали гудочек.
Разве мы не слышали гудочек? –
Слышали, не надо отпираться.
Нет, это не лебеди кричали,
нет, не дуб ломал березку,
нет, не девки хором по наказу
пели нам со дна Ильменя, –
это был гудочек, натурально.
(Боже мой, так это был гудочек!..)
Ну, да что теперь-то.
(Дочери листовки зашивают
в худо скроенные юбки;
второпях исколотые пальцы
оставляют маленькие пятна
на партийной переписке;
дуры, нигилистки,
нежные, слепые перепелки,
несъедобные, как чайки).
Вострубили септиму у сходен,
в ожиданьи сладостном застыли
юные натуралисты, –
ждут морской занятной мертвечины.
То-то встреча будет.
Милая, мы чуяли подшерстком,
как поют подводные матросы
белыми глубокими губами.
(Боже, Боже, как поют матросы!..)
Сладко ли дрожали наши губы
в такт басам придонным батальонным?
– Признаемся: сладко.
(Гусляру жена в Северодвинске
говорила: «Не женись на мертвой», –
в воду, чай, глядела).
А теперь у самой у водички
мы стоим, готовые к лишеньям,
чуя за плечами автоматы
с лимонадом, солью, первитином,
(Сладкие лишенья предвкушая).
То-то встречка будет.
Милая, зачем сдавило горло?
Небо-то с батистовый платочек, -
то совьется, то опять забьётся, -
все ему неймется.
Говорят в толпе, что две юннатки
в нетерпеньи сплавали за метки -
и теперь рыдают, рыбки:
гладко море, волны пустогривы,
винт не плещет, не маячит мачта, -
но на дальнем берегу мысочка,
по-над рельсов бледною насечкой
вроде вьется беленький дымочек...
...Точно — вьется беленький дымочек!
(Милая! Мы видели воочью!)
Ах, в пурге глухой и многогорбой
снова сердцу делается невтерпь,
гарпии намордниками пышут,
дочери закусывают нитки,
у перрона шавка озорная
вдруг застыла, что-то вспоминая...
...А твои предчувствия, родная?
Что твои предчувствия, родная?
* * *
Ночью, доктор, я узнал,
за что полжизни бы отдал, -
и чтоб забыть, о чем узнал,
к утру полжизни бы отдал.
Вот почему средь бела дня
жизнь оставила меня:
хоть любила-плакала,
простить обиду не смогла.
* * *
Горе, горе нам, горюющим!
Горько горе горевать.
Горько глотку горьким горюшком
днем и ночью набивать.
Всей-то нам на свете радости -
что и утром, и в ночи
горе жирное, горячее
смачно булькает в печи.
* * *
Что ж ты Родине на кровь не подашь?
Что ж ты, курочка, бычка не родишь?
Вон коровка барсука принесла,
поросеночек яичко снес,
а сохатый кошку выносил,
лошадь зайцем разрешилася,
а джейран его воспитывает,
а кабарга у станка стоит,
а сохатый паровоз ведет,
а сибирский крот пописывает,
а крыланиха подрачивает,
вятский хорь ломает зубров по углам,
а муксун на лысуна попер,
а порешня лахтака ебет,
а харза нарвалу пасть порвала,
а тевяк дамрану волк низовой,
а ворыльник люське дядюшка,
а синявский ваське дедушка, -
только ты одна, кудахчущая блядь,
не умеешь ради дела умереть,
ради Родины родить мудака,
ради Господа одуматься.
* * *
Нет мы свою не лапали а ваша-то сама
а ваша хоть с солдатами по триста и вперед
а наша и не курит-то и жирного не ест
и нежная и нежная и нежная поди.
Нет наша не накрашена подкрашена слегка
ничуть не приукрашена а лишь оттенена
а ваша-то поваплена и подлицована
и все на ней написано и видимо про вас.
Нет наша не заявится и не завалится
она сперва к родителям как полагается
а вашей полагается вломиться засветло
и визганье и дрыганье и мама бедная.
Так вот никто не верит вам похабные скоты
что наша вашей «здравствуйте» какое там взасос.
То ваша смерть бросается на всякий грязный сброд,
а наша смерть — красавица и целку бережет.
* * *
Что ты скажешь, шетлендский мой братец, сестрице своей фалабелле,
выползая ползком из забоя,
волчьей сытью забойщику в ноги валясь
поперек травяного мешка, тебе бывшего братом?
Что ты скажешь тогда?
«Воевал я».
Что ты скажешь ей, - шелковогривой, в ненашенской сбруе
диве светлой и коротконогой,
когда братьев твоих скаковых мимо крючьями крючник протащит
по избитой траве ипподрома?
Что ты скажешь?
«Они воевали».
Что ты скажешь сестрице своей мягкогубой и гладкой,
когда вдруг на Кузнецком, игрушечным шагом считая
несерьезный булыжник, копыто ее золотое
заскользит, - и блестящий от блёсток бочок
разорвет тротуарная терка?
Что ты скажешь тогда?
«Что сказать? - Поздравляю, сестрица.
Полежи, не спеши: воевать — не за сахаром бегать.
Полежи, отдохни, - под лежачего кровь не течет,
под упавшего крюк не подсунешь.
Ты теперь со своими, сестрица, -
нам сладко у ямы лежится;
не от извести око слезится,
а просто я рад повидаться,
в нашей общей крови в этот ласковый вечер погреться.
A теперь, слава богу, уже и копытная близко.
Слушай, милая, цокот ее драгоценный, подковы ее неземные,
а не слушай того, как она захрапит надо мною,
ухмыльнется, губами коснется уздечки моей самопальной -
и внезапно устами моими какой-то савраска запальный
исповедно во тьме заорет:
- Икабод! Икабод!..
* * *
Стремительно входит вторая.
Видит первую -
уже никуда не спешащую, уже сжившуюся
с этим густым теплом.
"Слава Богу, Наташа! Иди скорее ко мне, Наташа!"
Вторая колеблется,
миг или даже два.
Но сперва все-таки быстро проходит
к задней стенке левого легкого,
проделывает крошечное отверстие,
выглядывает наружу.
Нет, нет, там ничего хорошего, - холодно, дождь, грохот.
Так спешила сюда, ничего не разглядела.
Все это так неожиданно, только утром еще в обойме -
и вот уже взрослые.
Я так испугалась.
Как хорошо, что ты здесь, Катя.
Нет, нет, я уже согрелась.
Как же хорошо, что ты здесь, Катя.
Так неожиданно, даже не попрощались.
Думала, никогда тебя не увижу.
Господи, дурочка, ну чего ты плачешь?
Ты же видишь - я никуда не иду, ну чего ты?
Мы в тепле, мы вместе, с нами ничего не случится.
Ты же знаешь маму, -
конечно, мама найдет нас.
Перестань, дурочка, а то и я заплачу.
* * *
С.Л.
Наша Аня все кричит через свой стафилококк, -
красноморденький щенок, сердца жилистый укус.
А он качает колыбель
(ну, какую колыбель? - трясет разъёбтую кровать) -
и бормочет, борбормочет, -
и видит красными глазами:
- как исходит на крик кошка;
- от боли вертится собака, –
а наша Аня разжимает побелевший кулачок.
О, эти кошка и собака.
(О, эти кошка и собака!..)
...И вот проходит пара лет
(ну да, совсем немного лет).
Умирает человек,
душу высунул в окно.
Обирает белый пух с ворса жухлых одеял.
Часто дергает душой, - сероватой, небольшой.
А псоглавцы возле Врат
ждут, пока она падет (смотрят вниз)
и говорят:
- ЛИВЕРНАЯ. НЕ БЕРЕМ.
...Аня, Аня, Нюшечка моя.
* * *
О, всё, что ты прежде амоксициллин,
теперь лишь лурасидон, мой друг.
О, все что мы атропин и релпакс,
теперь ламектал, любовь моя.
Нет, не желай другого царя,
не желай себе никакой жены,
не говори дурным языком,
не синтамид, не азафен
* * *
Разве водобоится боец ВДВ, вдоль какой-нибудь улицы сельской
(опустевшей)
мечась осовело, кружась между сбитых обочин
с со своей вопиющей гармонью
(костяшки белеют)
ослепленно мотая то влево, тот вправо застывшим лицом полосатым?
Нет, клинически все хорошо, -
просто праздник на улице нашей,
на Песчаной на нашей.
За закрытыми ставнями, кстати, и мы потихоньку себе веселимся.
Мы ничуть не боимся
ни подбеска блаженного с пеной пивною у пасти,
ни братишки его и ни тяти,
ни русалков его зубоскальных, плывущих от пота
по мохнатым чернильным волнам,
по волнам по чернильным мохнатым
(между скатом сосковым и черным спинным живоглотом), -
и поющих, поющих, поющих плачевным фальцетом:
- Поглядите на нас, на безногих!
Пожалейте-ка нас, ветеранов, солдаты-матросы!
Не робейте,
согрейте,
купите отцам и невестам
поплавочков из Курска, колечков из северостали!
Предлагаем недорого,
дарим практически даром.
(Нет, клинически все хорошо - просто праздник на улице нашей,
на Песчаной на нашей.
- О-о-о-о, просто праздник на улице нашей).
...Вон как он, моя рыбка, русалков когтями терзает, -
так, что лица у них опухают, глаза багровеют,
и гармонь фронтовую, подругу его плечевую,
плющит так, что костяшки немеют.
Не боись, моя рыбка, его изумленного воя.
Просто вспомнил он: их было двое.
И теперь, - не клинически, нет, - он кружится, визжит и хохочет, -
А Господь наш его из фонтанчика мочит, как хочет.
Для того-то и нужен нам праздник на улице нашей,
на Песчаной на нашей.
(За закрытыми ставнями, кстати, и мы потихоньку себе веселимся).
* * *
Даже не знаю, Катя
Может быть, и назло, такой возраст
Но никогда же раньше
Почти медалист
Не поняли даже, когда
Видимо, прогулял школу
А домой пришел уже в форме
Яша так кричал, такой ужас
«Тупорылый», - говорит, - «мечтатель»,
«пустосвищ», что-то такое, слов не хвает
А он вцепился в фуражку, как маленький в одеяло
Что сказать тебе, Катя
Может, еще одумается, такой возраст
Яша, - говорю, - он, может, потом поступит
Может, нахлебается за два-три года
Даже будут льготы, и с возрастом учатся лучше
Ну, и наслушалась, конечно, в свой адрес
Ну, и тоже, конечно, наговорила
Маленький был такой мягкий, всё кушал, что ни поставишь
На улице смотришь на них — всегда недокормыш
ну, расцарапанный, это ясно
Думаешь: был, наверное, троечник или хуже,
вечная клякса, какой-нибудь отщепенец
Смотришь и думаешь: может, мать и довольна
Всё же не вор, не шулер, а ингибитор
обратного захвата серотонина
Но ведь почти медалист, такой математик
Не понимаю, ничего не понятно
Три поколения анитсептиков, Катя
Ну, не считая бедного Павла
Но ведь и он был антипиретик
* * *
Нам ни к чему аллеей роз в толпе фланировать, -
пойдем-ка, Наденька, допрос
протоколировать.
Поверь, рыданья соловья про ночь беспечную
забудет душенька твоя,
а это - вечное.
Послушай, Надя, как поёт, как слезы плещутся!
Какое сердце не замрет,
не затрепещется?
Пускай же подписью твоей на веки вечныя
скрепятся бедный соловей
и ночь беспечная.
* * *
на детском празднике откупорят с утра
ситро кометы; станут веселиться
и нас забрызгают; а мы себе лежим;
кругом возлюбленные мирные ветчинки,
и сладкий дух ботвиньи, и блюдa,
где мы покоимся в своем предназначеньи
среди нанюханных друзьями трюфелeй, -
такие страстсбуржские, с яблочком в зубах ---->
и нет, и нет, и нет, не спрашивайте нас
кому / кому / пошто / за что наш свинопас
расшарил свой бубенчик, -
и кто в него бубнит над нашей головой:
«Живей же, сущее;
подмёршее, живей.
Вставай же, сучее, и заново живей. //
Бери шинель,
следи за ней».
* * *
Хаюту
Приходит Катя из сада
(два года).
- Катенька, что вы делали в садике?
- Били Вадика.
Вадикова судьба началась-началась, -
вон, покатилась.
Катенькина судьба вот-вот начнется, -
стоит, покачивается.
* * *
Маше Степановой
В царстве неги и покоя,
под журчанье теплых вод
время мирное, незлое
выедает нам живот.
Не по-скотски пожирает, -
наслаждается куском,
все поджилки подбирает
аккуратным языком.
Мы-то знали, мы-то ждали, -
мы боялись не клыков,
а засаленной эмали
и окопных котелков.
Повезло нам, повезло нам, -
не урчит и не когтит:
нежно прыскает лимоном
и крахмалиной хрустит.
Соль искрится, чан сияет,
и над каплющим мясцом
лишь добро слюну роняет,
только мир блестит резцом.
* * *
Ночью,
в самом начале удивительно теплого месяца,
он обошел всех остальных
и велел собираться.
Кто-то был предупрежден заранее.
Большинство — нет.
Сначала он боялся,
что их выдаст
испуганный недоуменный гомон,
дребезжание пыльных шкафов,
истерический перезвон ножей.
Потом это стало неважно.
Перепуганно причитали длинные старые селедочницы,
плакали ничего не понимающие маленькие рюмки,
утюги столпились в дверях
осоловелым, покорным стадом.
Тарелки метались,
не понимая, как можно бросить
весь этот затхлый скарб, -
потемневшие скатерти,
грязные кухоные полотенца,
священные бабушкины салфетки.
Жирная утятница, воровато озираясь,
быстро заглатывала серебряные ложечки.
Солонка трясла свою пыльныю, захватанную сестру,
истерически повторявшую:
«Она догонит и перебьет нас!
Она догонит и перебьет нас!..»
Он неловко ударил ее
деревянной засаленной ручкой.
Она замолчала.
Когда они, наконец, двинулись вниз по пригорку,
вся околица слышала их,
вся деревня смотрела на них из окон.
Когда они добежали до реки,
топот Федоры уже отзывался дрожью
в его тусклых от застаревшей грязи
медных боках.
Задние ряды проклинали его,
скатывались в канавы, отставали.
Средние плакали, проклинали его, но шли.
Передних не было, -
только он,
на подгибающихся старых ногах,
в молчаливом ужасе
ответственности и сомнений.
Когда они все-таки добежали до реки, -
измученные, треснувшие, надбитые, -
он обернулся и сказал им: «Вот увидите,
мы войдем в воду — и выйдем из нее другими».
Но тут река расступилась.
* * *
- Смертинька, Смертинька, кто твоя бабушка?
- Вечная воля Твоя. Вяжет из лыка удавки, голубушка,
давит винцо из тряпья.
- Смертинька, Смертинька, что твои сказочки?
- Темные лясы Твои. Точат и точат несладкие косточки
тех, кто лежит в забытьи.
- Смертинька, Смертинька, где твои варежки?
- В темном притворе Твоем. Трогают, трогают медные денежки
под золоченным тряпьем.
- Смертинька, Смертинька, что твои саночки?
- Слов Твоих скользкая суть. Вон как летят по раздавленной улочке,
ищут, кого полоснуть.
- Смертинька, я ж тебе был вроде крестного!
Ты меня этак за что?
- Дядя! Я так, повторяю за взрослыми.
...Где ж мои варежки-то?
* * *
Приводите же ваших детей,
им надраив песком чешую до бескровного блеска;
пусть безмолвно поют,
пусть, безмолвно зависнув, глядят,
как он плавно сойдет к нам в набитом камнями пальто.
Будет ночь; будет светом нездешним сиять позабытый в кармане фонарик.
Будет черный расплавленный ил подбираться к нему,
чтобы съесть и оплывшие пальцы, и связку ключей,
и приплывшие позже очки, -
ну и что? ну и что? мы губами очистим его,
мы очистим его плавниками,
мы ни разу его не куснем в ожидании Третьего дня:
он сошел к нам во тьму, пятипал, -
се, и мы пятипалыми выйдем,
и на брюхе по травам пойдем, и на солнце возляжем,
и нажремся травы, муравьев, древоточцев и мух,
и друг с другом и с другом возляжем, и живородим,
и плаценту съедим.
Нет, и всякий, кто брошен, не брошен, и кто был забыт — не забыт.
Где победа твоя, силурийская вечная ночь?
(Говорят, что в глазу у него древоточец постился).
* * *
А.В.
Под жасминовым кустцом
тварь целуется с Творцом,
заячьей губою
трогает Его лицо больное:
пьяное, помятое, пионервожатое.
- Боженько родное!
Не труби Ты «зорьку» надо мною.
Мы ж с Тобой обое
с заячьей губою,
с глазками на брюшке,
с рожками на ушке:
у монаха за кустом колхицин на мушке.
Той весною наш отряд
ехал в Гомель на парад,
как вдруг, равнину оглашая, далече грянуло, -
но в Ч-подобный час Ты не покинул нас.
С тех пор Тебя и убывает:
то метастаза здесь, то метастаза там,
то лёгкое, то грудь отхватят, то желёзку
пришпилят на стальную доску,
а то еще где узелок найдется -
и сердце кровью обольется.
А я, прости, и рад:
когда б не этот ад,
не шрамы и рубцы, то Ты, мой милый Боже,
покраше бы нашел моей ушастой рожи.
А так -
над нами куст, на нем жасмин с кулак,
и с тыкву яблоки, не слопаешь за так,
и троеручица-лиса
на ветке развалилася,
"зорьку" играет
и нежно напевает:
- Дай нам, милый Боже, что Тебе негоже:
Припять, Чажму, по сто зивертов каждому,
да почесать Твою чешуйчатую спину,
из сучья вымени хлебнуть цитотоксину.
* * *
Смотри-ка, Милый, - в эдемской клетке
(Не в этой! В той, что на нижней полке)
сорвалась Ева с четвертой ветки
тугой от соков высокоплодки.
Еще попытка — с девятой ветки;
еще попытка — с десятой ветки...
Чем выше лезешь, тем гуще ветки, -
а боли нету в эдемской клетке.
А говорила ж я тебе, Милый,
что — или с волей, или без болей.
* * *
Александру Барашу
Как можно писать стихи после четырнадцатого января 1942 года?
После 6 февраля 43-го? После 11 марта 1952-го?
Как можно писать стихи после 22 июня 1917-го?
После июля 1917-го? После марта 1984-го?
Как можно писать стихи после 6 ноября 1974 года,
11 сентября 1965 года, 1 августа 1902-го,
9 мая 1912-го?
Как можно писать стихи после 26-го числа прошлого месяца?
После 10 июня прошлого года? После 12 июня?
После 14 декабря 1922 года?
После этого четверга?
После того, что случилось сегодня в три?
Ужасней, наверное, было только первое ноября 1972 года.
Только 12-е апреля семьдесят третьего было, возможно, еще страшнее.
Или шестое августа 86-го. 4 сентября 1913-го. Или, скажем,
двадцать пятое июля 1933 года. Или двадцать шестое.
Кто-то наверняка упал с передвижной лестницы в библиотеке,
сломал позвоночник, никогда не сможет двигаться.
Кто-то, наверное, погиб,
по ошибке подорвав себя вместе с заложниками.
У кого-то, скорее всего, ребенок побежал за мороженым,
буквально за два квартала,
и никогда не вернулся.
Нет, буквально за угол. Нет, буквально в соседний дом.
Нет, вернулся восемнадцать лет спустя, 25 марта.
Или двенадцать лет назад, 24 ноября, в 15:00.
Умер 26-го числа прошлого месяца.
Написал одно-единственное стихотворение, очень плохое.